Деды — страница 3 из 4

Дед же смеялся последним: он был единственным из 13-ти человек, ежегодно переходивший из класса в класс. Вскоре ему присвоили подполковника – и дедов знакомый понуро отправился в вечерку.



Как, наверное, вскоре радовалась бабушка, избавившись от повинности таскать дрова! Маленькая трехкомнатная хрущевка на первом этаже казалась раем, к тому же – колонка: наконец-то горячая вода…

Дед работал в Рязанском районе, когда в 1962 году снова пришел приказ: всему командному составу иметь высшее образование; не присваивать без него очередного звания. Дед отказался от «вышки». С чином полковника и ушел на пенсию в 60 лет (бабушка говорила, что он очень тяжело переживал свой уход, был полон сил и энергии). Если б мог он просто сидеть! Нет, никогда никаких «лавочек» у подъезда: они с бабушкой другие были.

Устроился вахтером – в штаб гражданской обороны, в типографию, потом стал в Драматическом театре старшим инспектором пожарных. Для меня последняя его работа оказалась «золотой жилой», ведь с десяти до тринадцати я пересмотрела весь репертуар театра; бегала за кулисы, а однажды мерила какое-то платье в костюмерной… Деда в театре любили.

…………

Фотографии, остались одни фотографии… И слово такое, затертое теперь – память. Высокие материи как бы приелись, люди снова хотят простоты: «любовь», «вечность» – сплошная абстракция, когда со старых снимков видишь эти глаза: в них всё – и счастье, и тщета; хотя, какая разница, как обозначить неуловимое?



…Вот 25-летняя бабушка в белой блузке: красиво уложены волосы, слегка подведены брови, и без того – темные…

Вот, будто бы, кадр предвоенного фильма: улыбающиеся деды в парке плечом к плечу, около клумбы: через три часа объявят войну…

Вот дом, где: цветы, низкий абажур, свисающий с потолка, старинное пианино, покрытое белой салфеткой, а наверху – плюшевый медведь, долго валявшийся потом на дачном чердаке: сейчас он прислонен к другому фортепиано…

Бабушкино лицо: прорезающиеся морщинки, мягкий взгляд (но все-таки – в упор), полуулыбка, пышная копна волос на голове…

Ах, если бы бабушку в свое время одеть! Как пошли бы ей все эти шляпки и шелка! У нее никогда не было французских духов, зато на редкость удивительная кожа: до старости бабушка не пользовалась кремами – не было необходимости. Когда я доросла до лет, способных к запоминанию, то увидела: как-то бабушка подкручивала волосы к приходу гостей. Она брала железную вилку, долго держала над огнем, а потом… «Бабушка, как тебе идет!» А потом – пироги, домашнее вино… В карты играли. И меня научили. В пять лет, наверное. Играли «в дурака» пара на пару: «деды» и мы с тетей Верой. Счет превышал два десятка: не помню, чтобы «деды» нам «поддавались» из-за моего малолетства: нет, честно все.

Однажды бабушка вспомнила: «Вот пойдем с дедом по молодости в гости… Я, бывало, выпью немножко, и – по столу танцевать на шпильках: ни одной рюмки не собью! Ты так можешь?»

Веселая была! Но, если что – кремень: пропорциональность нежности и жесткости создавали на редкость гармоничное сочетание.



В детстве казалось, будто бабушка никогда не устает – не помню ни одного вздоха, ни одной жалобы. Летними вечерами, на даче, она читала иногда нам, внукам, сказки – с неподдельным интересом, живо так… В старости бабушка ложилась спать с французскими романами, с «Анжеликой», Дюма, а днем слушала, как я обреченно бацаю по клавишам этюды Черни – и это ей не очень нравилось. А вот Моцарт, Чайковский, Шопен – да: у нее был какой-то врожденный вкус. Днем же – дела, дела, любовная лодка о быт не разбилась, плюс внуки, кошка с собакой, цветы… В квартире на Циолковского подоконники уставлялись фиалками – темно-синими, розовыми, белыми; на полке обязательно висела какая-нибудь «березка».

А дачные цветы! Флоксы, астры, магнолии, гладиолусы, тюльпаны, маки, люпин, анютины глазки, маргаритки, ромашки, хрустальные башмачки; даже ярко-рыжие «китайские фонарики!» И еще что-то забыла… Пионы! В июне они раскрывались, важно расправляя белое, розовое, бордовое нутро: пионы совершенно обалденны после дождя – с капельками воды в лепестках, с ползущим по стеблю муравьем…

Оранжевые в крапинку лилии «львиный зев» и белые – пахучие до головокружения: тычинки с пыльцой пачкают нос… Бабушка делала из этих красавиц лечебную настойку. Да и вообще, кажется, она умела все, делая это все без напряжения, в удовольствие: сажала ли клубнику, варила ли варенье, чистила ли грибы (если «деды» ездили в лес, то вечером ванная заполнялась всяческими лисичками и подосиновиками чуть ли не вполовину).

А когда наступал май, мы перемещались до осени на Южный: дача – целый мир (сейчас он, увы, стал совсем иным).

Дача: по дороге к ней – когда-то – пруд с утками: мы бросали им черный хлеб с сахаром.

Дача: калитка, дорожка с цветными газонами, качели, беседка, обвитая плющом… (Когда-то).

По вечерам бабушка накрывала стол белой скатертью и мы пили чай из самовара… (Когда-то?).

Дача: домик с чердаком и грубым балконом, созданные дедовыми руками… Яблони, вишни, сливы, ирга, терн, кусты крыжовника и смородины, а в конце сада – малинник.

…Дед что-то мастерит под навесом; бабушка поет, подвязывая кусты. А давным-давно около бака с водой жили кролики – боязливые глаза, длинные уши; дед давал им сено. Позже в беседке поселились цыплята, безбожно ее загадив. Умершим маленьким комочкам мы с двоюродной сестрой устраивали настоящие похороны – выкапывали ямку в самом конце сада, под ландышами… Под теми же ландышами похоронил дед и Чебурашку – похоронил спустя много долгих зим; мне не было и шести, когда мы с ним пошли к «дальнему» соседу по даче, циркачу Фанису, за этой собакой. Впрочем, «собака» – слишком много букв: кроха умещалась в моей ладони. Карликовый пинчер, японский ер-терьер. Обрезанный хвостик, пучеглазая, белый ромб на шее… Чебурашку забраковали в цирке из-за прихрамывающей задней лапы.

Чебурашка прожила у нас тринадцать лет, померев в девицах; это было чудное, иногда несколько злобное, но совершенно доверчивое при кусочке шоколада, существо… (удивительно – она до сих пор снится). А сколько было слез, когда Чебурашка терялась! Но всегда возвращалась – грязная, набегавшаяся по чужим садам…

Через 13 лет она лежала в белой коробке из-под обуви – на балконе, холодная, с открытыми затуманенными глазами. Дед сказал тогда: «За Чебурашкой и я пойду». И, действительно, умер через месяц… Это случилось ночью: помню его частое дыхание накануне, маму с капельницей, приглушенный желтый свет…

Дед «сгорел» быстро. Он знал, что ему осталось недолго, но очень мужественно все переносил. Только за два месяца до смерти глаза стали «потусторонними».

На кладбище бабушку вели под руки, слезы на ее глазах замерзали; в тот день было минус тридцать… Потом – поминки, какие-то люди: мне казалось, будто почти все они пришли лишь выпить и закусить: удивительно жестокий русский обычай – есть после похорон.

Бабушка пережила деда на четыре года, тоже умерев в февральскую стужу в том же возрасте – 86,5 лет. Полгода она не вставала с кровати, стоически перенося боль и беспомощность: тогда, в свой последний приезд из Москвы, я испугалась, увидев ее, настолько заостренно-восковыми показались черты ее лица.

Я вошла крадучись, будто воровка: «Ба-буш-ка»… Она подняла вверх глаза, и взяла меня за руку: «Приехала…» Рука казалась слабой, теребила мне пальцы, словно жила отдельно, сама по себе. На стуле около кровати горела у иконы лампадка. Сильно пахло лекарствами…

А через день моя бабушка лежала на столе – тихая, успокоившаяся, будто спящая. Кажется, впервые в жизни слезы не останавливались. Она лежала, слушая рахманиновское «Всенощное бдение» и «Реквием» Моцарта, ба-буш-ка… Я не осталась на похороны.

Когда-то мы ходили на Пасху в церковь: тогда это еще не было «принято». Помню: многолюдно, душно, от ладана голова кружится, а бабушка улыбается, шепчет что-то на ухо мне, объясняет… Открывается алтарь, и – высокие праздничные свечи, и – «Христос воскрес!»: когда поет хор, все замирают. Поздно ночью мы пешком возвращаемся домой.

Бабушка не постилась, Библию читала редко – в основном, лишь в старости: у нее перед кроватью всегда лежал церковный календарь и молитвослов. О Боге мы с ней не говорили, но его присутствие в бабушке как-то так само собой подразумевалось – и крашеные луком и разными красками яйца, куличи – все было антуражем: Бог был в ее сердце, ну да…

Она любила людей, отдавая им, может быть, гораздо больше, чем получала. Не стремясь – получить, почти не задумываясь о том: если есть рай, то, должно быть, бабушка теперь там. Дед же к восьмидесяти годам стал сентиментален, но остался так же тверд в каких-то личных установках: «Хоть кол на голове теши», – говорила бабушка, любившая его всякого – и мягкого, и жесткого, и здорового, и больного, и это было взаимно, всегда; именно за этим некоторые тщетно мчатся всю жизнь.

Как-то, помню, мы с дедом пошли на первомайскую демонстрацию: он стоял на трибуне весь в орденах и… Помню, помню… что помню-то?..

Вот вещи: дедовы черные ботинки, старая кроличья шапка-ушанка…

Несколько бабушкиных платьев и любимое – зеленовато-салатовое…

Помню все их движения, кашель, жесты….

Бабушка часто писала мне в Москву: конверты с неровным почерком воспринимались как что-то само собой разумеющееся, советы казались наивными – она уже была старенькая, ба-буш-ка

От печки – тепло. Просыпаюсь: ставни еще не раскрыты. За кроватью в коробке дремлет Белка, а где-то за дверью скулит Чебурашка. Запах варенья с кухни. «Бабушк!»

– А-у! – поет, а не отвечает она, отворяя дверь. – Вставай, день-то какой хороший!

Еще минут десять наблюдаю из кровати за ее движениями, потом вылезаю из-под одеяла, а в окно уже – солнце; дед ставни открывает: «Жулик-мошенник, подъем!». Бегу в сад: там много ягод, цветов и воздуха. Слышу, как снова поет бабушка, как стучит молотком дед. Я, конечно же, совершенно не понимаю, насколько счастлива. Знаю только, что руки у бабушки – золотые: как сейчас – вижу их… Вот они уже уводят меня куда-то.