Говоря о республиканских идеях, Пестель нарочито стремится преувеличить степень их распространенности среди декабристов. Это, с одной стороны, представляло тайное общество более сплоченным и организованным, чем это было на самом деле, а с другой – размывало само понятие республики, делая его все менее определенным159.
В показаниях от 13 января 1826 г. Пестель подробно изложил ход совещания Коренной управы «Союза благоденствия» в начале 1820 г. на квартире Ф.Н. Глинки, где почти единогласно была принята республика, но при этом ни словом не обмолвился о состоявшемся несколько дней спустя заседании на квартире И.П. Шипова, где речь шла о путях введения республики и где большинство высказалось за цареубийство. Когда же следствию стало известно об этом совещании и следователи потребовали от Пестеля откровенных показаний, то он всячески старался уменьшить значение этого заседания: «У полковника Шипова происходило не собрание Коренной думы, но только съехались некоторые члены для разговора об обществе, не в виде Думы, но как частные члены Союза. Нас было очень мало, и даже председатель думы не находился при том. Я о сем происшествии не упоминал, потому что не в заседании Коренной думы сие происходило, о которой я в том пункте говорил и что таковых съездов очень часто и очень много бывало, ибо где только члены сойдутся без посторонних лиц, то почти всегда имели общество единственным предметом своих разговоров. Что же касается до необходимости цареубийства, то напрасно мне приписывают первую мысль и первое предложение об оном, ибо в сей день не в первый раз говорено было об оном, как то уже доказывает Московский заговор 1817 года. Мы все имели несчастие сию мысль разделять долгое время прежде сего собрания, и в числе разделявших сию мысль был также и князь Долгоруков» (IV, 155).
Как видим, Пестель опять возвращается к замыслу цареубийства 1817 г. и опять упорно избегает связывать этот замысел с идеей республики. Дело все в том, что республиканская идея сама по себе не была особенно крамольной. К ней в той или иной степени тяготели многие люди в тогдашней России, в том числе и те, чья благонадежность не могла вызвать сомнений. Достаточно вспомнить «республиканца в душе» Карамзина, да и сам Александр I, воспитанный швейцарским республиканцем Лагарпом, не был чужд республиканских иллюзий. Что касается замыслов цареубийства, то в том виде, как их стремился представить Пестель, они вполне могли сойти за пустую болтовню, что позволяло рассчитывать если не на прощение, то во всяком случае на смягчение вины160.
Совершенно иной вид приобретало соединение идеи республики с планами цареубийства. У всех на памяти была Французская революция с якобинской республикой и казнью Людовика XVI. В таком случае пестелевская республика приобретала вполне конкретные черты и не оставляла ее автору никаких шансов на спасение. Именно этого вождь Южного общества опасался больше всего, и именно это он хотел в первую очередь скрыть от следствия. Детю де Траси понадобился Пестелю для отвода глаз. Имя пэра Франции не было связано ни с какими политическими группировками, его «Комментарий» официально продавался в России, да и в самом содержании, как уже неоднократно отмечалось, о республике говорилось лишь вскользь. В действительности же, как мы видели, пестелевские республиканские идеи питались совершенно иными истоками.
По-иному опыт Французской революции отразился в идейной эволюции Никиты Муравьева. С ее живыми свидетелями он столкнулся в Париже в 1815 г., куда попал почти сразу же по завершении Ста дней, когда в стране свирепствовал белый террор и шли выборы в печально знаменитую «бесподобную» палату депутатов. К сожалению, источники, касающиеся столь важного периода в идейном развитии Муравьева, крайне скудны. Его письма из Франции матери весьма немногословны и касаются в основном бытовых и культурно-бытовых моментов.
Из них, в частности, можно судить о распорядке дня Муравьева и его занятиях: «Здесь я завтракаю в 11-ть часов утра, обедаю в 6-ть и по здешнему обычаю не ужинаю. Всякий вечер почти, когда только хожу гулять по бульвару, имею случай видеть графиню Шувалову, которой удовольствие сидеть в Café Tortoni, у которого и происходит гулянье и куда идут обыкновенно есть мороженое. Я был здесь в опере, в Variété и в трагедии видел Talma, который с тех пор, как мы здесь, только один раз играл»161.
В другом письме содержится намек на более серьезные занятия: «Я здесь накупил довольно книг и читаю, также абонировался»162. В целом такой образ жизни: гулянье, театры, чтение книг и т. д. – ничем не отличается от образа жизни в Париже молодых людей, принадлежащих к тому же кругу интеллектуалов, что и Муравьев. Точно так же живут в Париже братья Н.И. и С.И. Тургеневы. Но если последние оставили дневники, по которым мы можем судить о том, с кем они общались и о чем говорили, то в случае с Муравьевым все это может составить лишь предмет догадок.
В Париже Муравьев остановился в доме бывшего посла в России А. де Коленкура. «Мне дали квартиру, – писал он матери, – у бывшего в Петербурге] послом duc de Vincence (Коленкур), отчего издержки мои очень поуменыпились»163. Как свидетельствует Н.И. Греч, Муравьев нашел в доме Коленкура не только пристанище, но и общество, в которое был приглашен гостеприимным хозяином. «Действительно, – пишет мемуарист, – общество было очень интересное: оно состояло из бонапартистов и революционеров, между прочими приходил часто Бенжамен Констан. Замечательно во Франции постоянное сродство бонапартизма с революциею: синий мундир подбит красным сукном. <…> В этой интересной компании неопытный молодой человек напитался правилами революции, полюбил республику, возненавидел русское правление»164.
Воспоминания Греча можно подтвердить и дополнить воспоминаниями другого, тоже довольно точного, хотя и злоязычного мемуариста Ф.Ф. Вигеля. Отметим, что к самому Муравьеву Вигель относится с симпатией, чего нельзя сказать об отношении к его матери Е.Ф. Муравьевой, на которую он стремится переложить ответственность за участие Муравьева в заговоре. «Злая мать его, – пишет мемуарист, – была недовольна Государем и вечно роптала на самодержавную власть. <…> Случай свел его в Париже с Сиэсом и, что еще хуже того, с Грегуаром. Французская революция, точно так же, как история Рима и республик средних веков, читающему новому поколению знакома была по книгам. Все действующие в ней лица унесены были кровавым ее потоком, из них небольшое число ее переживших молниеподобным светом, разлитым Наполеоном, погружено было во мрак, совершенно забыто»165.
Таким образом, парижское окружение Муравьева несколько проясняется. Во-первых, это сам хозяин Коленкур, человек, близкий к Наполеону и Александру I, знающий немало тайн закулисной политики Франции и России. Во-вторых, это лидер французских либералов Бенжамен Констан и, наконец, в-третьих, что, пожалуй, самое удивительное, это бывшие якобинцы, чьи имена давно уже стали легендарными, аббат Сийес и аббат Грегуар.
Можно предположить, что именно они, а не Бенжамен Констан в 1815 г. произвели на Муравьева наиболее сильное впечатление. Констан был знаком Муравьеву прежде всего по той сомнительной роли, которую он играл во время Ста дней, и по нашумевшей книге «О духе завоевания и узурпации». Но летом 1815 г. Констан был в очень тяжелом положении. Он не знал, чем обернется для него недавняя служба у Наполеона, и готовился эмигрировать из страны. К тому же он переживал глубокую личную драму, вызванную неразделенной любовью к Юлии Крюденер, дочери известной баронессы166. В этих условиях его встреча с Муравьевым вряд ли могла иметь иной характер, кроме мимолетного знакомства. Да и идеи Констана, негативно оценивавшего свободу античных республик, не были близки тогда Муравьеву.
Другое дело Сийес и Грегуар. Вигель очень точно подметил то впечатление, которое эти люди могли произвести на Муравьева, бредившего античными героями. Сама революция, пронизанная духом античности, даже со сравнительно небольшой временной дистанции казалась трагическим и величественным действом.
Аббат Грегуар (1750–1831) первым из французских священнослужителей перешел на сторону революции. 20 июля 1789 г. он принес клятву в Зале для игры в мяч и стал одним из секретарей Национального собрания, где присоединился к самой демократической его части. Блестящий оратор и публицист, он выступал против избирательного ценза, против права королевского veto, против колониального рабства и т. д. После бегства королевской семьи и ее задержания в Варение Грегуар открыто потребовал лишить Людовика XVI королевского иммунитета и предать его суду. Как бы далеко вихрь революционных событий ни уносил Грегуара, он никогда не порывал с церковью и оставался скромным епископом из Блуа. Более того, Грегуар, по словам его биографа, стремился «христианизировать революцию»167. Он оставался верным законам галликанской церкви, всячески поддерживал низшее духовенство и полагал, что, как во времена первых христиан, приходы сами должны выбирать себе священников.
Требуя процесса над королем, Грегуар не побоялся открыто выступить против его казни. «Людовик, – заявил он с трибуны Конвента, – страшный преступник, но религия запрещает мне проливать человеческую кровь»168. В мрачные времена террора Грегуар не переставал выступать против смертной казни, доказывая, что «она – предрассудок варварских времен, которому суждено исчезнуть со страниц европейских кодексов»169.
Когда Робеспьер заявил об отмене во Франции католицизма и введении культа Верховного существа, Грегуар не сложил с себя сан священника и продолжал епископальное служение. При этом он был убежденным сторонником свободы культов и противником выплаты священнослужителям государственного жалованья. В те же тяжелые годы Грегуар спасал памятники культуры и библиотеки от их варварского уничтожения якобинцами. Много делая для народного образования и как священник, и как член Конвента, он был одним из основателей Института.