ера и, не нашедши его в комнате, послала за ним денщика. Когда Бестужев пришел, у них завязался какой-то разговор – очень живой и смешной. Бестужев хохотал во все горло. Девица вела себя также очень весело: бросалась на кровать, «резвилась» на ней, как выражается Александр Александрович, прилегала на подушки и вдруг кинулась на них правым плечом, обратясь лицом к стене. Под подушкой у Бестужева всегда лежал заряженный пистолет и кинжал – на всякий случай, ввиду частой резни и грабежа в Дербенте. Когда Нестерцова бросилась на подушку, пистолет, скатившийся дулом вдоль кровати, от сильного ли движения подушек, зацепясь ли собачкою за косму ковра, а может быть, и по иной причине выстрелил и ранил несчастную девушку в плечо, так что пуля прошла внутрь груди. На крик «помогите! прощайте!» Бестужев кинулся к свечке, чтобы посветить и посмотреть, что случилось, но, запнувшись за крюк кровати, уронил свечу и побежал вниз за светом к хозяину своей квартиры. Вернувшись, он нашел Ольгу в обмороке. Тотчас же известили коменданта, послали за лекарем и скоро вокруг несчастной собрались и священник, и наряженные комендантом для следствия секретарь и один поручик. Когда раненая пришла в себя, она рассказала все, и наедине, и при других, и в бреду подтверждала, что во всем этом несчастии Бестужев виноват не был. Она жила пятьдесят часов и затем в страшных мучениях умерла от излияния крови в легкие.
Так рассказывает этот печальный случай сам Бестужев в своих письмах. Он, довольно откровенно говоривший всегда о своих любовных похождениях, на этот раз клянется и божится, что несчастная Нестерцова никогда не была его любовницей. «Разве не мог я находить удовольствие быть с нею без грубых наслаждений? – спрашивал он брата… – Она любила бывать со мной, как с человеком просвещенным; я желал быть с ней как с умною и доброю девушкой, вот и все. Надеюсь, что человек, далекий от грубой чувственности, мог провести с девушкой несколько вечеров безвинно». И он очень ревниво оберегал ее честь, словно честь своей невесты, и действительно, когда мать Ольги хотела проклясть ее, уже больную и умирающую, он остановил старуху словами: «Ольга – моя невеста».[214]
Случай этот тяжело отозвался на Бестужеве, на всем его нравственном составе – если так можно выразиться. Но это несчастье имело для него и иные последствия. Батальонный командир, к нему столь нерасположенный, пожелал в своих видах воспользоваться смертью Нестерцовой. Он не поверил следствию, которое было проведено комендантом, и нарядил другое. Он и его ближайший помощник поручик Рославцев стремились истолковать эту смерть как результат развратной жизни и буйной ревности штрафного солдата. Они утверждали, что Нестерцову убил сам Бестужев. Обвинение было правдоподобно, так как несчастье произошло без свидетелей, и хотя командиру и не удалось доказать и оправдать свои обвинения, он все-таки достиг своего, оставив Бестужева под подозрением и способствуя тем самым росту и быстрому распространению всевозможных сплетен, которые и обратили этот эпизод из жизни Бестужева в целую легенду, для него очень невыгодную.[215]
Дело, конечно, темное, но решительно нет никаких оснований не верить Бестужеву и еще меньше оснований не верить самой пострадавшей…
Легенда, однако, росла и летела и долетела, наконец, куда следует – в Петербург. Незадолго до этого пришло в Петербург другое донесение, представлявшее Бестужева к награде. Он имел все права на эту награду. Храбрость, которую он проявил во всех экспедициях и, главным образом, во время осады Дербента Кази-Муллою, принесла ему широкую известность среди военных. Он ею гордился по праву и, конечно, желал отличия, хотя и говорил с грустью: «Знаю, что мне ничего не дадут, хоть бы я взял звезду с неба». И вот в 1832 году за осаду Дербента были присланы в батальон два георгиевских креста. «Как достойнейшего, – писал Бестужев матери, – выбрали меня солдаты, ротные командиры и сам подполковник (его злейший враг Васильев). Но он трус. Вместо того, чтобы по общему порядку возложить на меня крест и донести о том, он спрашивает разрешения – возложить ли? Разумеется, это пошло в долгий ящик и, может, даром. Вот как мимо текут все мои награды. Сами все боятся наградить, а представить царю ленятся»… Делу о награждении Бестужева крестом дали, однако, ход, бумага странствовала долго, дошла, конечно, до высшей инстанции и в результате был получен отказ. Начальство ответило его батальонному командиру, что Бестужеву отказано в кресте, так как из дела увидали, что он живет «роскошно». «Я, я живу роскошно? Боги бессмертные!» – восклицал он. Отговорка была, действительно, странная, и если принять во внимание, что ближайшее начальство (кроме Васильева) было к Бестужеву неплохо настроено, то надо предположить, что когда свыше последовал отказ, они не знали, как объяснить его и ухватились за первый бессмысленный предлог. Слово «роскошно» могло быть, впрочем, понято в смысле «разгульно», и тогда очевидно, что несчастная история с Нестерцовой не осталась без внимания в ходе всего этого дела. Во всяком случае, эта история очень навредила Бестужеву и отдалила его прощение. «Когда же могу я вновь заслужить сей крест, трижды заслуженный – и на окопах Байбурта, и под стенами Дербента, и на мосту Чиркея? – спрашивал он. – Какой герой хотел бить лежачего? кто постарался очернить меня?.. Чудно и непостижимо для меня все это, но да будет воля Бога. Несчастье дает силы переносить несчастье; я унижу себя отчаянием, хотя безнадежность будущего разверзается передо мной со всеми ужасами»…
Так тянулась жизнь, бесцельная при жажде дела, скучная при живом темпераменте, полная опасностей и лишений при отсутствии надежды от них избавиться и полная унижений и оскорблений, при сознании своего достоинства и преимущества. Так жил человек, который незаметно для самого себя в какие-нибудь пять лет стал литературной знаменитостью – по тому времени чуть ли не первого ранга.
Несмотря на то, что условия для самообразования и чтения были в Дербенте еще менее благоприятны, чем в Якутске,[216] Бестужев работал и писал много, как никогда раньше. За эти годы дербентской жизни были написаны им все крупнейшие и лучшие его произведения: «Наезды», «Лейтенант Белозор», «Страшное Гаданье», «Аммалат-Бек», «Письма из Дагестана», «Фрегат “Надежда”».
В 1832 году вышло первое полное собрание его сочинений – правда, без имени автора, даже без его псевдонима – завоевавшее быстро симпатии читающей публики. Литературные связи с обеими столицами были установлены прочно, лестного для себя в журналах приходилось читать часто и много – и все это в то время, когда сознание невозможности распоряжаться своею жизнью всего сильнее угнетало художника. Литературный успех только увеличивал тяготу жизни, так как резче подчеркивал противоречие между правами и обязанностями. Бестужев не радовался своим литературным победам; по крайней мере, он в письмах не выражал этой радости.
«Меня гнетет какая-то свинцовая лень, – признавался он, – вместо гармонии нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах. Под крестом моим, тяжким крестом (и более нравственно, чем вещественно) падал я хоть на час, но не однажды. Дух мой окреп; но это больше окаменение, чем твердость. Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души и умиление перед всем, что прекрасно. Чуден стал внутренний мир мой; прочтите «The Darkness» Байрона, и вы схватите что-то похожее на него; это океан «задавленный тяжелою мглой, недвижимый, мрачный и немой, над которым мелькают какие-то неясные образы. Зима судьбы погрузила меня в спячку… о, если бы эта зима сохранила в свежести чувства мои для красных дней! Напрасная мольба… холод сохраняет только мертвецов в своем лоне, он убийца жизни. Слышу упрек совести: «Ты погребаешь талант свой» – и на миг хватаюсь за перо. Вот почему не написал я доселе ничего полного, развитого до последней складки. Мои повести – разорванные звенья электрической цепи, вязавшей ум мой с сердцем; но я сам не разберу концов, не сцеплю обрывков. Впрочем, с неохотой принимаясь за дело, я с любовью веду его. Только в чтении, только в сочинении оживаю… Правда, я живу тогда не своею жизнью: плавкое мое воображение принимает все виды: оборотень, оно влезает в кожу, оно, как рукавицу, надевает понятия лиц, созданных мною или другими; я смеюсь и плачу над листком… но это миг… я скоро простываю: слова мне кажутся так узки, перо так медленно, и потом читатели так далеки, путь к их сердцам нравственно и физически так неверен… и потом, когда вздумаю, что эта игра или страдание души все-таки поденщина для улучшения своего быта, кисну, холодею, тяну, вяжу узлы как-нибудь. Нет, нет, для полного разлива, для вольного разгула дарования надо простор; нет, я недоволен своими созданиями! Это дети, иногда забавные, иногда милые, порой даже умненькие, но дети, но карлы, а я живу в стороне исполинских гор, в мире исполинов, мечтаний»…[217]
Но в той мере, в какой возрастали силы творчества, убывала в писателе сила физическая: здоровье Александра Александровича шло медленно, но верно на убыль. В Сибири, в трудах, непогодах, в холоде, его здоровье было крепче. Правда, он и теперь все еще считал себе «железным» и утверждал, что может на колени быка поставить, но силы угасали, несмотря на строгий режим в еде и питье, которого он придерживался. А такой режим был необходим, ввиду повальных свирепствовавших вокруг болезней.
Жизнь его была постоянно в опасности. То оспа, то горячка, то, наконец, чума не переводились, уносили вокруг него массу жертв, и он блуждал в этом царстве смерти, ожидая своей очереди.
Но он выходил как-то невредим изо всех этих опасностей, и его – вероятно, минутами очень искреннее – желание умереть не осуществлялось.
Наконец, в судьбе его произошла перемена. Его перевели из Дербента в Ахалцых. Перевод этот не обещал ему, однако, на первых порах никакой перемены, кроме перемены климата, который в Ахалцыхе был еще более вреден, чем в Дербенте. Служба предстояла опять гарнизонная; и с мечтами о подвигах и выслуге приходилось снова расстаться.