Декабристы — страница 30 из 95

Но прощание с Дербентом обещало все-таки нечто новое. Это прощание – если верить одному из рассказчиков – было довольно необычное.

«Бестужев, – рассказывает Я. И. Костенецкий, – знал очень хорошо персидский и татарский языки, на которых говорил совершенно свободно, поэтому он был знаком почти со всем народонаселением Дербента и по своей благотворительности никогда не отказывал в помощи и словом, и делом всякому нуждающемуся азиатцу Более образованные жители, с которыми он находился в самых дружеских отношениях, часто его посещали и всегда находили особенное удовольствие в беседе с ним. Раз при мне посетили его четверо или пять знатнейших и ученых персиян, которым он, усадивши на диваны и предложивши им трубки и сладости, начал потом рассказывать какую-то очень занимательную восточную повесть, которую они слушали с большим вниманием и восторгом. Вообще все жители Дербента очень его уважали и любили, и когда он, по производстве в прапорщики, уезжал из Дербента к новому своему месту служения, то почти все городское народонаселение провожало его и верхом, и пешком, верст за двадцать от города, до самой реки Самура, стреляя на пути из ружей, пуская ракеты, зажигая факелы; музыканты били в бубны и играли на своих инструментах, другие пели, плясали… и вообще вся толпа старалась всячески выразить свое расположение к любимому своему Искендер-беку».[218]

Быть может, в этом рассказе кое-что и преувеличено; о Бестужеве ходило много легенд, но, очевидно, рассказчик был убежден, что Бестужев мог заслужить такие проводы, и мы знаем из собственных писем Александра Александровича, что в Дербенте он, действительно, пользовался среди народа большой популярностью.

Сам он прощался с Дербентом без всякого шума. Он выехал на берег моря и направил разъяренного карабахца прямо в прибой Каспийского моря. «Один миг, и конь мой стал среди валов, изумленный их ревом и плеском, – рассказывает Бестужев. – Как дикие степные кони, разметав гриву на ветер, стадами рыскали, прядали они кругом, набегали-отбегали вдаль; и конь строптиво, недоверчиво поводил своими раскаленными и черными, как уголь, глазами, вздувал дымные ноздри, обнюхивал незнакомых ему товарищей и каждый раз, когда всплески расшибались в пену о грудь его, он злобно отрясал брызги с ушей, бил копытом и, оскалив зубы, готовился грызнуть неуловимых зачинщиков. Буйный северный ветер гнал волны свистящими крылами своими на берег, как гонит орел лебединое стадо. Серо было небо; лучи солнца рассыпались веером сквозь летучие струи облаков и порой зажигали бисерною радугой брызги над валами. Я склонил навстречу этому приветливому дождю лицо свое и мне чудились говор родных, давно разлученных со мною, голоса друзей, давно погибших для сердца, пение соловьев над Волховом, звон столичного колокола. Мне казалось, он напоен дыханием милой, свежестью снегов, ароматом цветов туманной отчизны моей; он веял, пахал на меня поминками юности, и на клич сердца отозвались все любимые мечты былого: они слетелись, как ласточки, засверкали, как звезды, брызнули из земли, как цветы… Но, все исчезло. Только ветер шумит, только бушует море. Негостеприимное, пустынное, печальное море. Я, однако ж, с грустью покидаю тебя. Ты было верным товарищем юных дум, неизменным наперсником чувств моих. В твои горькие воды лились горькие слезы мои, шум твоих непогод заглушал, безмолвил мои душевные бури. Да! я видел не одно море, и полюбил все, которые видел, но тебя, Каспий, но тебя – более других! Ты был моим единственным другом в несчастье, ты хранил и тело, и дух мой от истления. Как обломок кораблекрушения, выброшен был я бурей на пустынный берег природы и одинок, я нелестно узнал ее и научился бескорыстно наслаждаться ею. Но, кроме того, меня влекло к тебе сходство твоей судьбы с моею. Ниже других и горче других твои воды. Заключенное в песчаную тюрьму диких берегов, ты – одинокое, стонешь, не сливая волн твоих ни с кем. Ты не ведаешь ни прилива, ни отлива, и даже в порыве гнева не можешь перебросить буруна своего за черту, указанную тебе перстом довечным. И кто разгадал твои огнедышащие подводные вулканы, рядом с вулканами, извергающими грязь? Не лета, а бури бросают морщины на чело твое, бури – страсти небес. Страшен, мутен, шумен бываешь ты тогда; зато, порой, прозрачный и тихий, ты даешь лучам солнечным и взорам человека купаться в своем лоне и засыпать, играя раковинками приморья, как младенец, напевая лепетом сам себе колыбельную песню! Да! Каспий! Во мне есть много стихий твоих, в тебе много моего, много – кроме воли и познания вещей. Ты не можешь быть иначе, как есть, – а я мог!.. Скажу вместе с Байроном: терны, мной пожатые, взлелеяны собственной рукой: они грызут меня, кровь брызжет. Пускай! Разве не знал я, каковы плоды должны созреть от подобного семени? Величественен венец из лучей, пленителен из ветвей лавра или дуба, мил из благовонных цветов, но чем же не венок из тернов? Прощай, Каспий – еще раз прощай! Я желал видеть тебя – я увидал нехотя. Неохотно расстаюсь я с тобой, но свидеться опять не хочу… Разве ты постелешь волны свои широким путем на родину?»[219]

В таких эффектных, цветистых, но вместе с тем сердечных, словах изливал Бестужев свою несвободную душу перед свободной стихией. Как ни безотрадно было грядущее, он все-таки верил, что оно будет лучше настоящего, и необычайно веселое настроение и подъем духа, который он ощутил в себе, как только выехал из Дербента, поддержали в нем эту веру.

XI

А Бестужев был, действительно, очень весело настроен во все время пути к месту своего нового назначения. Он описал это путешествие в рассказе «Путь до города Кубы».[220]

Это – не то рассказ, не то дневник, без определенной завязки, но очень ценный своими лирическими отступлениями, в которых видна ликующая душа вырвавшегося на волю человека. И на самом деле, путешествие в Ахалцых, как и прежняя поездка Бестужева из Сибири на Кавказ, были единственными эпохами его невольнической жизни, когда он был освобожден от надзора и со свободой передвижения приобретал полную свободу чувства и мысли. Хоть он и признавался, что он отдал бы все грозди в мире за куст рябины, склонившийся над зеркальным потоком его родины, но никогда красота кавказской природы не возбуждала в нем такого безумного восторга, как в эти краткие дни вольного скитания по горам. Он выехал из Дербента в начале апреля при расцветающей природе, но из города Кубы, поворотив в горы, опять въехал в зиму. «Дорога была трудна, но так прелестна, – пишет он, – что я помнить ее буду как самую сладостную прогулку об руку с природой. Этого ни в сказке сказать, ни пером написать, да и как написать, в самом деле, чувство? ибо тогда я весь был чувство, ум и душа, душа и тело. Эти горы в девственном покрывале зимы, эти реки, вздутые тающими снегами, эти бури весны, эти дожди, рассыпающиеся зеленью и цветами, и свежесть гор, и дыхание лугов, и небосклон, обрамленный радугою хребтов и облаков. О! какая кисть подобна персту Божию? Так, только так можно забыть, что в нас подле сердца есть желчь, что около нас горе. Над головой кружились орлы и коршуны, но в голове ни одна хищная мысль не смела шевельнуть крылом: вся жизнь прошлая и будущая сливалась в какую-то сладкую дрему, мир совершился в груди моей без отношений к человеку, без отношений к самому себе; я не шарил в небе, как метафизик, не рылся в земле, как рудокоп, я был рад, что далек от людей, от их истории, спящей во прахе, от их страстишек, достойных праха… я жил, не чувствуя жизни». И под обаянием этих ощущений, под бурей судьбы, над мраком отчаяния возникла теперь радуга надежды, которая озаряла утешением его минувшее и опытом – его будущее. А там, в недоступной вышине, вздымались к небу, ничем не омраченные, ничем не возмущаемые ледники, символ чистоты и мира души, и мир нисходил на его истерзанную душу. С фимиамом мольбы развертывалась его душа, и к прежней его любимой молитве «Да будет воля Твоя» теперь присоединялось робкое моление о счастье и слова благодарности за спасение…

И в эти же спокойные минуты восторга и примирения в душе странника с особой силой встрепенулось поэтическое чувство. В своем дневнике Бестужев был очень щедр на лирические отступления, и одно из них мы припомним как образец символической картины, в которой он хотел выразить свое прощание с прошлым и свои надежды на будущее. Это два пейзажа, которые любопытны уже потому, что внешней формой – романтической, колоритной и несколько вычурной – напоминают слегка описания природы у Гоголя.

Бестужев вспоминал свое прошлое:

«Я поднял голову: надо мной склонялось шатром унылое полярное небо; передо мной тянулась цепь кангаласского камня, возникали его хребты, щетинясь кедрами и сосной, как стада огромных дикобразов. С ружьем за плечами, задумавшись, стоял я на берегу одного из пустынных озер, дремлющих вечно у подножия якутских предгорий, стоял, очарованный дикой поэзией северной природы. То было в сентябре месяце, но уже при начатках зимы лист пал или падал с жалобным шорохом, отрываемый ветром от родных веток. Нагие березы и тальники дрожали, казалось, от холода и теснились в частые купы. В облаках, чуть видимы, неслись клиновидные вереницы запоздалых усталых гусей, летящих к новому лету юга, – неслись, роняя на ветер печальные крики. И вот облака стали падать клубами ниже и ниже, будто серые волки, отряхая дождь с мохнатой шубы. Он сеялся мелкими зернами и тихо, тихохонько падал туманом, не возмущая поверхности озера, не колебля сухого листа, который обнизывал он изморозью. Вдруг пахнул ветерок из ущелья, и там, где за миг волновались полупрозрачные пары, летал и плавал уже белый снежок, легкий, чистый, блестящий, будто пух прямо с крыльев ангела, непомерклый еще от прикосновения к земле. Он порхал, он кружил, он вился и взбирался опять, будто не решаясь расстаться с воздухом, будто не хотя упасть на болото. Еще повев ветерка, еще взор, и все изменило вид, все засияло; косвенные лучи солнца пронзили облако и зажгли снежный туман яркими полосами. Казалось, Млечный путь со своими мириадами звезд просыпался с неба, или солнце вылилось из него цветами северного сияния: кристаллы инея, перемешанные с каплями дождя, то сверкали золот