Бестужев находился в этой передовой цепи. Несмотря на предостережения начальников, он сам пожелал примкнуть к ней.
«Само собою разумеется, – рассказывает свидетель дела Давыдов, – что при движении вперед этой цепи не могло быть порядка, так как иногда в двух шагах ничего не было видно, а уж о наблюдениях, что делается впереди, с боков и сзади на большое пространство, и говорить нечего.
– Господин офицер! – крикнул Бестужев. – Господин офицер!
– Что вам угодно? – отвечал я, оглядываясь и торопясь ответом.
– Куда вы идете? Куда?
– Не знаю.
– Как не знать! Вы ведь офицер! Растолкуйте мне хоть что-нибудь!
– Что ж мне толковать, когда ничего не знаю! А вот направо есть такой-то адъютант с эполетами, а налево начальник цепи, они вам и растолкуют.
– Да что же это такое! цепь или что другое?
– Была первая цепь, а теперь что мы такое, не знаю.
Бестужев пожал плечами, махнул рукой и отправился влево, где я ему указал начальника цепи. Он был совершенно один, безо всякого конвоя…
Когда Бестужев, махнув рукой, отправился от меня влево, кажется, менее, нежели через минуту, послышалась сзади нас жаркая перестрелка и в то же время посыпались на нас пули спереди. «Играй!» – закричал я горнисту, и он протрубил сигнал: строить кучки и каре. Увы! это была последняя песнь лебедя; вместе с последней нотой горнист упал к моим ногам мертвый. Однако ж дело было сделано, и ко мне начали собираться солдаты-охотники, да вдобавок еще кавказские, а это была не безделица, они умели постоять за себя. Когда прошли первые мгновения как бы нечаянного испуга и когда я, наконец, несколько опомнился, я увидал, что Бестужев стоит, прислонившись к дереву в изнеможении и что грудь его в крови. В это время бежали мимо него несколько солдат. Я закричал им: «Ей, ребята, взять офицера и тащить!» Два солдата отделились и взяли Бестужева под руки; с помощью их он имел еще силу идти, но помню, что голова его клонилась уже долу, а пули сыпались и сыпались. Черкесы все гикали и гикали.
Мы все отступали и отступали шаг за шагом, крепко огрызаясь, но без всякого разумного сознания, что мы делаем, а так, в одиночку, что кому вздумается, тот то и делал. Но судьбе угодно было, чтобы люди, которые вели Бестужева, отбились от главной толпы, в которой я был вроде командира».
На эту горсть людей набросились черкесы; солдатам пришлось оставить раненого на земле и самим искать спасения. Свидетель этого видел, как над Бестужевым засверкали черкесские шашки. На вопрос Давыдова, не говорил ли чего Бестужев солдатам, когда они его вели, те отвечали, что раненый офицер только стонал, но не сказал ни слова.
«На другой день, – рассказывает Давыдов, – был размен телами: взятых у черкесов на наши, оставшиеся в лесу, и, разумеется, было приложено особенное старание добыть тело Бестужева. Но мы ничего не добились, да и сами черкесы не могли различить его тело от прочих, так как они обдирают убитых и даже раненых начисто; а что Бестужев был обобран, в этом нет ни малейшего сомнения, потому что милиционеры, кажется, гурийской милиции нашли у одного убитого черкеса пистолет и полы сюртука Бестужева. Могло быть еще и то, что тело было поругано черкесами, и они имели настолько совести, или, вернее, страху, чтобы не выдавать его в этом виде».[235]
Спустя несколько дней в «Инвалиде» было опубликовано сообщение о награждении Бестужева орденом св. Анны за храбрость.
XIII
Так умер он, и желание его было исполнено: морская волна легла в его изголовье и земля его глаз не засыпала.
Но со смертью Бестужева его жизнь не окончилась: смерти его не хотели верить. Так живо запечатлелся в памяти многих его поэтический образ, любимый образ его повестей и рассказов, что легенда очень скоро начала отождествлять этот образ с личностью самого автора, и были люди, которые верили этой игре фантазии. Кто говорил, что он перешел на сторону горцев, бежал в горы и на белом коне скакал впереди вражеских отрядов, даже рубил наше каре. Кто рассказывал, что он женился и живет с женой в Лезгистане… кто утверждал, что он неизвестно куда девался; нашелся, впрочем, и такой, который утверждал, что видел в спирту его мизинец.[236]
И легенда была права: она и нам подсказывает, где мы должны искать материал для полной характеристики нашего писателя. Он дан не только в фактах его грустной удалой жизни, но также и в его мечтах, тех мечтах, которыми он эту жизнь стремился скрасить. Для такого человека, как Бестужев, мечта имела часто больший житейский смысл, чем сама действительность; мечте доверял он многие мысли и чувства, которые не мог обнаружить в своей подневольной жизни.
Перейдем же от этой действительной жизни к той воображаемой, которая развертывается перед нами в повестях и рассказах уже не Бестужева, а Марлинского.
XIV
Александр Александрович был литератор с очень живым и порывистым темпераментом. Во все минуты жизни, когда какая-нибудь мысль стучалась в его голову или какое-нибудь чувство на него налетало, он поспешно брался за перо и писал быстро, как бы боясь утратить свежесть впечатления. Долго обдумывать что-нибудь, развивать и расчленять мысль в подробностях, чистить и полировать фразу, в которую она должна быть замкнута; долго вынашивать какое-нибудь чувство и одевать его во внешний наряд, наиболее соответствующий его силе и сущности, Марлинский не любил и не мог: он весь был порыв и стремление, и все, что он писал, было непосредственным, скорым отзвуком либо самой жизни, либо того поэтического представления, какое он имел о ней.
Впечатлительность бойкого ума, тревога души, неустойчивой в своих настроениях и, наконец, быстрый темп речи – свободной, яркой и не скупящейся на метафоры – источник и всех достоинств Марлинского как писателя, и всех его недостатков. Достоинством нужно признать разнообразие идей, замыслов, типов и психологических проблем, каких успел коснуться наш писатель; недостатком должно назвать неумение художника найти подходящую форму всему этому богатству. О чем бы ни говорил Марлинский, он всегда умел выбрать живую тему, всегда был интересен как наблюдатель, мыслитель и психолог; писал ли он критическую статью – он был оригинален в своих взглядах; набрасывал ли юмористическую картинку нравов – он был остроумен и чужд всякой банальности; сочинял ли он повесть – он каждому типу умел придать своеобразную рельефность; даже когда писал стихи, он и в этой, самой неблагодарной и бледной своей роли, иногда умел тронуть читателя. И при всех этих сильных сторонах каждое его создание – скорее обещание, чем выполнение: талант блестит, играет, но этот талант перед нами без подходящей оправы и в нем, как на алмазе, иногда видна неправильная, поспешная грань. Везде чувствуется человек, который спешит; и тот, кто знает жизнь Марлинского, простит ему эту торопливость сначала юноши, храброго офицера, берущего смело литературные барьеры, а затем загнанного человека, который сознавал, что жизнь его тает, как свеча, горящая с двух концов сразу.
От Марлинского не осталось ни одного крупного произведения, которое своей художественной силой могло бы спорить со временем. Остались мелкие критические статьи и обзоры литературных новостей, любопытные по новизне критических приемов, смелости и верности отдельных замечаний, но разрозненные и не сводящие в одно целое всего, что имел сказать автор о законах прекрасного; остались публицистические очерки, очень остроумные, с большой дозой яда, но беглые и случайные; остались этнографические заметки, обнаруживающие хорошее знание сибирского и кавказского быта, но опять-таки заметки, набросанные наскоро; остались стихи, на которые сам автор сердился, когда они попадали в печать, и, наконец, осталось несколько десятков повестей и рассказов, которые некогда читались с животрепещущим интересом, но были лишь эскизами в самых разнообразных литературных стилях, из которых ни один не был вполне выдержан. Марлинский как сентименталист и романтик старой школы превосходил своих современников силой воображения и блеском речи, но эта старая литературная манера не нашла себе в нем художественного выразителя; точно так же и нарождавшаяся повесть реальная, которая очень многим ему обязана, не нашла себе в нем поэта, который даровал бы ей решительную победу. Наш автор остался талантливым писателем на перепутье двух литературных направлений – мастером, умеющим хорошо писать и в старом, и в новом стиле, без способности создать в том или в другом что-нибудь совершенное. Марлинский, правда, хороший психолог, и созданные им типы нередко жизненны и правдивы, – но ни один из них не обладает теми свойствами, которые мы привыкли ценить в типах, созданных большими мастерами: либо психический мир этих людей недостаточно глубок и сложен, либо сложный тип не исчерпан автором вполне. Исключение составляет только одна центральная фигура его повестей, а именно его собственный портрет – портрет восторженного идеалиста александровской эпохи, борющегося и не унывающего под ударами несчастья.
Любовь читателя далась Марлинскому легко и быстро, несмотря на исключительное его положение. Карающая власть, как известно, озаботилась не только о том, чтобы лишить его возможного общения с людьми, но и о том, чтобы имя его из памяти живых исчезло. Первое собрание его повестей вышло в свет даже без его псевдонима, и когда в альманахе «Сто русских литераторов» был отпечатан его портрет, то портрет этот приказано было вырезать. Тем не менее читатель не переставал любить своего анонимного рассказчика и узнавал повести Марлинского даже без подписи.
Обратимся же к обзору этих повестей, чтобы ознакомиться поближе и с самим автором, и с многочисленными его поклонниками. Прочитать эти повести – приятно и в наше время: Марлинский умел рассказывать. Гораздо труднее обозреть их и дать о них понятие тем, кто не имел случая их перелистывать.