Такие страшные сказки рассказывал Марлинский, придавая им особую ходкость блестящим литературным изложением. Читатель того времени находил в них все по своему вкусу: и запутанную интригу, и нежные романтические чувства, и прелесть грозного и страшного, и, наконец, для сердца радостный патриотизм.
Тот, кто в особенности любил страшное, мог зачитаться повестями нашего автора, так как из всех писателей двадцатых годов, не исключая и Жуковского, Марлинский всего чаще прибегал к этому романтическому эффекту.
Он был, например, очень искусным рассказчиком страшных разбойничьих историй. Разбойник – типичное лицо во многих его повестях. Иногда это простой грабитель и злоумышленник – воплощение бессердечия и кровожадности, перед которым безгласна и женская красота, и невинность ребенка; в такой концепции разбойник – олицетворение изнанки рода людского, хороший фон, чтобы на нем лучше выдвинуть человеческую красоту и добродетель («Вечер на Кавказских водах» 1830 г., «Наезды» 1831 г., «Еще листок из дневника гвардейского офицера» 1821 г.). Но иногда разбойник, пример высокой души, является жертвой случайности или социальной неурядицы. Тогда он, при всем антисоциальном образе своей жизни, рыцарь благородства, тонких чувств и самоотверженного патриотизма.
Симпатии автора, конечно, на его стороне, и он русскому мужику позволяет иногда пародировать Карла Моора или падшего ангела, который грустит об утраченном рае («Роман и Ольга» 1823 г.).
«Нынче дамы нередко назначают свидание на кладбище», – шутил однажды Марлинский и, угождая вкусу не только дам, но и весьма солидных мужей того времени, переносил действие своих рассказов нередко в такие места, которые ночью обходишь.
Таинственное и фантастическое попадается в его повестях очень часто. Иногда такое вторжение сверхчувственного есть лишь одна из форм мнимой народности, столь распространенной в те годы. Колдуны, ведьмы, разные заклинания и наговоры были излюбленными археологическими деталями любой романтической повести и очень часто теряли всякий аромат таинственности, вырождаясь в совершенно шаблонные вставки и описания. И Марлинский не всегда умел избежать такого шаблона, но из всех наших писателей до Гоголя ему одному удалось дать нам почувствовать действительно «народное», кроющееся в суеверии. Он достиг этого тем, что изображал с большим реализмом именно ту народную среду, в которой такие верования пускают свои корни. Так сделал он, например, в повести «Страшное гаданье».
Фабула рассказа – странный сон, приснившийся какому-то ловеласу, который ночью скакал на бал, где должен был сделать набег на чужое семейное счастье. Дело было зимой, в деревне. Метель занесла дорогу, и наш пылкий любовник вместо бала попал на сельские посиделки; здесь судьба свела его с каким-то парнем, который предложил ему погадать «страшным гаданьем», закляв нечистого на воловьей коже. Они отправились на кладбище, где и уснули («Страшное гадание» 1831 г.). Самое характерное в повести – это очень живое описание крестьянских посиделок: участники их рассказывают друг другу всякие страсти то про чертов свадебный поезд, то про черного ангела, про эфиопа, который завсегда у каждого человека за левым плечом стоит, то про мертвеца, который пришел в гости требовать назад отнятый у него саван… и все эти рассказы переданы таким правдоподобным народным языком, и впечатление, произведенное ими на суеверную аудиторию, схвачено так живо, что эти простонародные легенды действуют на читателя сильнее, чем нагромождение каких угодно романтических ужасов. Реальное воспроизведение слышанного оказалось в данном случае действительнее расходившегося воображения.
Иногда фантастическое проявляется у Марлинского и не в такой простой народной форме. Наш автор проводит его в повесть иным литературным приемом, которому его обучила западная романтика, а именно: среди действующих лиц появляется вдруг какая-нибудь таинственная личность с неизвестным прошлым и с очень загадочным поведением в настоящем. Замечания этого таинственного лица резки, шутки ядовиты, слова отзываются какой-то насмешкой надо всем, что люди привыкли уважать, злая улыбка презрения ко всему окружающему беспрестанно бродит у него на устах, и когда он поводит своими пронзающими очами, невольный холод пробегает по коже. Веселье гаснет при его приближении, и добрые люди становятся способны на злое… Иногда этот таинственный гость – искуситель и вместе с тем палач своей жертвы,[237] иногда же цель его вмешательства в нашу жизнь остается совсем неизвестной, и мы ощущаем только какое-то веяние чудесного, которое очень умело передано автором. В маленьком сборнике страшных рассказов, который автор озаглавил «Вечера на Кавказских водах в 1824 году», появляется такая личность – венгерский дворянин Коралли, искатель какого-то таинственного клада. По ночам он долго и пристально сиживал за какими-то книгами и тщательно запирал их в другое время… неясные звуки вырывались из груди его, даже во сне тяжело стонал он, словно совесть его была подавлена каким-то преступлением, и могильная синева лица его, его впалые, почти неподвижные очи, речь прерывистая и рассеянная обличали гораздо более страдание души, чем разрушение телесное. Когда он умирал, в комнате его слышался ропот невнятного разговора и затем пронзительный и страшный клик ужаса раздался там вместе с незнакомым могильным голосом нездешнего мира, который произносил звуки укора…[238] Этот незнакомец появляется в повести Марлинского, как какое-то привидение, и контраст между его мрачной фигурой и веселыми лицами военной молодежи, которая коротает свое время, рассказывая о нем страшные сказки, – выглядит очень эффектно.
Таковы в общих очертаниях все романтические типы и приемы в ранних повестях Марлинского. Они, как видим, очень разнообразны, красивы и выдержаны в хорошем романтическом стиле. Для любителя старины, хотя бы и поддельной, для патриота, для поклонника героизма в людях, для ценителя нежных чувств и, наконец, для искателя ощущений таинственного и страшного, в сочинениях Марлинского было много приманок. Если прибавить к этому, что наш автор был большим моралистом, что почти каждый его рассказ подтверждал какую-нибудь нравственную истину и доказывал торжество добродетели при всевозможных испытаниях или наказание порока при временном его торжестве, то Марлинский в глазах читателя должен был стать не только занимательным, но и благомыслящим писателем, – а «благомыслие» в те сентиментальные годы ценилось очень высоко.
Быстрый рост славы Марлинского как литератора вполне понятен и законен.
И как раз в то время, когда эта слава была им завоевана, его имени пришлось на долгие годы исчезнуть со страниц всех журналов; когда затем, во второй раз, в середине тридцатых годов, имя Марлинского прогремело, перед читателем был уже иной автор. Годы поселения и солдатской службы научили его многому: углубили его способность понимать человеческие чувства и мысли и воспроизводить их в образах, расширили круг его наблюдений как бытописателя, дали много новых местных красок для его рассказов, заставили его часто вспоминать о некогда бывшем и – утешая себя – вновь переживать его в мечтах; и наш романтик, археолог, историк и духовидец стал приближаться как художник к действительности. Он, впрочем, недоразвился до настоящего поэта этой действительности и остановился на полдороге, т. е. не он остановился, а случайная смерть не позволила ему идти дальше.
XVI
В тридцатых годах среди общей массы наших читателей было, вероятно, немало лиц, которые впервые получили правильное понятие о Сибири и о Кавказе из сочинений Марлинского. Рассказы из быта этих окраин попадались иногда в литературе того времени. В погоне за разными «местными красками» – которые так высоко ставил тогдашний романтизм – писатель нередко «летел мечтой» в сибирскую тайгу и тундры и в горы Кавказа. Такое путешествие, в особенности в Сибирь, даже в мечтах было сопряжено с большими трудностями, но они не испугали, например, ни И. Дмитриева, ни Хомякова, которые примеривали разные западные костюмы и латы на Ермака и сибирских шаманов, заставив их предварительно пройти целую школу образцовой риторики. Если эта риторика отсутствовала, то она заменялась занимательностью сюжета, т. е. опять-таки условной запутанностью рассказа, как, например, в романах из сибирской жизни достаточно известного в старые годы литератора Калашникова. Марлинский был первый, в чьих случайных и беглых заметках о Сибири местный колорит был выдержан в согласии с правдой. Он же первый говорил нам о кавказских горцах и пленительных татарках и лезгинках, избегая по возможности ссылок на Байрона и его учеников. Он знал всех этих восточных людей близко и видел и слышал их, и при слове «восток» вспоминал не долину Кашемира, а базарную площадь в Якутске или улицы Дербента, которые, как гласит легенда, строил сам черт, в потемках планируя их по своему хвосту. Если тем не менее Марлинский и подкрашивал и подмалевывал иногда восточные пейзажи и лица, то в них все-таки оставалось правды настолько, чтобы поставить имя нашего писателя в один ряд с именами первых по времени этнографов, – ученых, покорителей Сибири и Кавказа.
О Сибири Марлинский рассказывал лишь мимоходом и притом под тяжелым впечатлением недавней ссылки. Вот почему в его сибирских очерках[239] так много говорится о свободных стихиях природы.
«Грязный сын этой вечно юной матери» изображен во всей его наготе и непривлекательности, и видно, что наш цивилизованный европеец совсем не увлечен простотой первобытной культуры, несмотря на все, что о ней могли ему твердить в его юности разные модные книжки.
Но чем скучнее и грубее казался Марлинскому навязанный ему судьбою сибирский сосед – обитатель берегов Лены – тем сама Лена и вся сибирская природа была ему милее. Он любил говорить о ней, о ее веселии и печали, и его «Отрывки из рассказов о Сибири» – настоящий портфель эскизов странствующего пейзажиста.