На некоторых листках из этого портфеля любуешься красотой рисунка.
Рассвет чуть брезжит; красная полоса зари сквозит на краю горизонта, и густые пары приподнимают свою завесу. Солнце встает, как огненный шар, наравне с землею – и вдруг тысячи радуг играют по снегу, по заледенелым травам болотным и по сучьям кустарников. Алмазные кисти и нити и кружева зыблются, блещут, роняют искры… и все это на миг: солнце запало и с ним исчезает очарование; снова стелется мертвое поле под саваном снега; снова чахлые кустарники стоят кругом, отягчены инеем. Не видать ни птички, не слышно никакого голоса – это что-то страшнее могилы!
Катится Лена, сердитая Лена, протекая между багровых скал, громоздит льдины на льдины. Как плавучие острова, быстро несутся они по течению и, сокрушаясь, звучат подобно гармонике. В коленах, касаясь берега, они точат, подрывают его, и нередко кремнистые глыбы лежат на хребте голубых прозрачных льдин; настигающий лед лезет выше и выше; река вздувается, бушует и вдруг прорывается хлябь водопадами, у которых каждый вал – ледяная громада…
Горят леса… далеко встречают путника, плывущего по реке, облака дыма; видны волны пламени, разливающиеся по горе; иной утес кажется драконом с огненной гривой; с треском пожирает пламя валежник, сухой лес и опушку Высокие кедры и сосны обгорают только до половины… Огонь ползет, вьется по ним, как змея; яркое зарево играет над головой, и путник вплывает под свод его, будто в мрачное жерло ада…
Высятся скалы, которым причудливая игра природы дала образование длинных колоннад, минаретов, колоколен. Река омывает стены какого-то дивного замка и великанских башен его, увенчанных зубцами, поросших мхом и утлыми деревьями. Там необъятной величины голова будто смотрится в пучину; там сверкает ключ в глубине таинственной пещеры. Какая-то святая тишина лежит на девственном творении, и душа сливается с дикой, но величественной природой…
Но вот берега становятся площе и площе. Лес реже и мельче, мох заменяет траву, река течет почти по болоту. Само взморье наводит тоску на сердце; миллионы бакланов, гусей, журавлей, всяких птиц водных гуляют по плавучему мху, плавают по заводям, перелетают с озера на озеро, плещутся, играют. Стон стоит от их крика на поморье – и это единственный голос жизни. Берег и море и небо сливаются в единую, туманную черту. Взору не на чем отдохнуть в пустом отдалении; ни один цветок не манит руки: все грустно, все дико… Самое солнце, бледное, безлучное солнце, незакатимо ходит по небу, как труженик…
Человеку среди этой величественно-печальной природы отведено у Марлинского очень мало места… Сон или, лучше сказать, спячка в краю, где вся зима есть ночь, – необходимо должен заполнять большую часть времени… Энергия у этих молчаливых и унылых сынов севера просыпается лишь в минуту опасности, в борьбе или дружбе со звериным царством; и своенравная сибирская собака, северный олень, белый медведь и даже барс вносят в рассказы Марлинского то оживление, которое никак не могут внести люди… вялые и сонные в городах или обреченные на животное и растительное прозябание на воде, в тундрах и тайге, где приходится иной женщине оледенеть над грудным младенцем, который, не найдя молока в истощенной груди, лежит у нее на коленях мертвый; где иной раз обнаруживают человека с ногами на погасшем очаге, закоченевшего, впившегося зубами в ремень обуви, с судорожной тоской на лице и поднятых к небу мертвых глазах…
Но если в ком бьет ключ настоящей жизни – и если в ком видна готовность на всяческую борьбу, так это в самом нашем авторе, который острит даже на сорокаградусном морозе и эпиграфом для своих рассказов из царства мрака, холода и смерти берет жизнерадостный стих Гёте:
Dem Schnee, dem Regen,
Dem Wind entgegen,
Im Dampf der Klüfte,
Durch Nebeldüfte,
Immer zu, immer zu!
Ohne Rast und Ruh!
XVII
«Никакой край мира не может быть столь нов для философа, для историка, романтика, как Кавказ», – писал Марлинский в одном из кавказских очерков, и эту мысль он стремился подтвердить своими рассказами.
Он в них немало философствовал, пускаясь в подробные психологические очерки страстей и душевных движений, которые подмечал на востоке у самых разнообразных горских племен; как историк он вплетал в свои повести разные исторические справки, описывал внешний быт, всевозможные обряды, религиозные и семейные, пересказывал поверья и легенды; как романтик он развернул перед нами целый ряд картин из жизни кавказской природы и рассказал много причудливых сказок о ее обитателях.
Александра Александровича сердило, что мы так мало знаем Кавказ и что сведения о нем текут к нам сквозь иностранное решето. «Все эти иностранцы, писавшие о Кавказе, – говорил он, – были в большинстве случаев ученые ориенталисты, и, конечно, любопытно прочитать у них о новооткрытой на Кавказе божьей коровке и о невиданном доселе репейнике, но ведь для человека есть и нечто более важное, есть человек – с его нравами, обычаями и привычками, и о нем-то пока прочитать негде.
Мы, европейцы, всегда с ложной точки смотрим на полудикие племена. То мы их обвиняем в жестокости, в вероломстве, в хищениях, в невежестве, то, кидаясь в другую крайность, восхищаемся их простотой, гостеприимством – и не перечтешь какими добродетелями… То и другое напрасно; как люди, и горцы носят в себе циркулярные недостатки и добрые качества, свойственные человечеству, но в оценке этих добродетелей и недостатков нельзя придерживаться нашего этического масштаба. Еще меньше можно руководиться в своей любви к ним какими-нибудь политическими симпатиями. Набивши свою голову школьными видами правлений, мы мечтаем видеть в какой-нибудь Кабарде или Чечне республики; производим черкесского князька в феодального властителя и воображаем, что уздень – рыцарский барон. Все это вздор. Если среди горских племен встречается утопия Жан Жака Руссо, то это грязная, ненарумяненная, нагая утопия, естественное состояние, совпадающее с дикостью и звериной жизнью. Все это нужно помнить, когда мы говорим о Кавказе или хотим описывать его. Лучше всего побольше непосредственности в описаниях; пусть будет меньше порядка, но больше живости; менее учености, но больше занимательности… Облеките все в драматические формы – говорит наш писатель – ну хоть по примеру Вальтера Скотта, из романов которого выносишь больше знания о Шотландии, чем из самой истории…»
Все эти мысли Марлинского дают нам ключ к пониманию и оценке его очерков из кавказской жизни. Наш автор не следует примеру тех лиц, которые, восхваляя некультурный Кавказ, желали кольнуть современную им цивилизацию или прославить какую-нибудь слащавую идиллию.[240] Для него – беспристрастного наблюдателя – восток – богатая сокровищница всевозможных любопытных сведений и явлений. Вот почему в кавказских повестях Марлинского так много отступлений и вставок, посвященных обрисовке разных мелочей, интересных для этнографа, археолога и историка и малозанятных для простого читателя.[241]
Все эти мелочи в его повестях совсем не рассчитаны на эффекты; они, наоборот, тормозят ход действия, но они казались автору необходимыми именно затем, чтобы дать нам возможно верное и полное понятие о «местном колорите», который, как известно, под пером большинства наших романтиков всегда имел одну цель – не поучить, а поразить читателя.
Марлинский, как мы сказали, вовсе не был увлечен прелестями азиатской культуры, о которой «путешественники говорили так много вздоров», и он потому в своих описаниях и рассказах был свободнее многих: он мог не только восхищаться этими сынами свободы, где это было у места, но и смеяться над ними, и острить на их счет, и порицать их. Он так и делал, его повести блещут остроумными выходками человека, не скрывающего своего умственного и нравственного превосходства. Он пришел к этим горским племенам не за тем, чтобы чему-нибудь научиться, а за тем, чтобы изречь свой суд над ними и отдать себе отчет в их мыслях и чувствах. В итоге этого отчета получался иногда приговор самый суровый, лишенный всякой поэзии. «Месть за кровь и гостеприимство дома, отчаянная храбрость и цельный выстрел на грабеж – вот итог горских достоинств. Прибавьте к этому бедность с неопрятностью, – и вы знакомы с горцами, ожидающими своего Вальтера Скотта», – писал он однажды в недобрую минуту.
Спокойный и беспристрастный наблюдатель быта, Марлинский как писатель попадал в довольно трудное положение, когда ему приходилось изображать горцев не в их статическом, если можно так выразиться, а в их динамическом состоянии. Горец был занимательным психологическим явлением, когда им владела страсть, и верное объяснение этого явления трудно давалось Марлинскому потому, что его собственное сердце было веществом легко воспламеняющимся: он, говоря о страстях, не всегда соблюдал меру, и, действительно, в описаниях психических движений кавказских героев в нашем наблюдателе и критике проглядывает закоренелый романтик. Страсти их перенапряжены и почти всегда выходят из естественных берегов. Марлинский сам это чувствовал и старался оправдаться. «Если наш ледяной истукан целомудрия, – говорил он, – подтаивает от дыхания страстей, то в какую тень спрятаться можно от азиатских желаний, стреляющих калеными ядрами? Слов нет, наше северное, игривое воображение, протопленное романами и вальсом, становится для нас безвременно жарким климатом; пороки у нас – подснежники, взбегают необыкновенно рано, а зреют гораздо ранее огурцов; но, господа, взгляните на термометр Реомюра, прочтите надпись над 33 градусами тепла – жар крови – и сознайтесь, что климат, который развивает не только ранние страсти да еще ранние для них силы, что-нибудь да значит в животной экономии. Такие страсти не требуют теплиц, орошения вином и прививки чужих прихотей; нет, они взбегают без подпор и крепнут на воздухе или, лучше сказать, воздухом, который заражен двойным патроном электричества, который дышит, веет, окачивает негой и бросает в ваше сердце столь причудливые мечты наяву, что вы под русским небом и во сне таких не видывали»…