Декабристы — страница 41 из 95

Но вот настала зима: зашумели вьюги и замели тропинки снежными сугробами. Утром, когда восток зажигает хрустали ледяных вершин, а синие туманы еще волнуются по ущельям, вам чудится, будто вы летите над океаном, по которому плавают ледяные горы… Тени, играющие вслед солнцу, довершают очарование… Исполинские громады тихо движутся, колеблются, возникают, тонут. Но когда пары, затканные лучами, свиваются, как дымковая фата, на плечах гор, полупрозрачность их, скрадывая образы, облекает все неизъяснимой прелестью. В морозный вечер звездочки инея неслышно сыплются с темно-голубого неба, сверкают, вьются, будто зажигаясь на огненной полосе луча, пробившегося сквозь расселину…

Не менее яркими красками и с еще большей любовью описывал Марлинский родственную его сердцу стихию – море. Он не мог говорить о нем спокойно, и морской пейзаж под его пером переходил невольно в лирическую исповедь. Когда мы будем восстанавливать эту исповедь по отдельным признаниям, рассеянным в его повестях и очерках, море послужит нам красивой иллюстрацией, а пока отметим только общий романтический колорит всех его описаний природы.

Они, конечно, не реальны, в них нет той величавой простоты, которая есть в каждом, даже самом грозном и красивом явлении природы. Везде чувствуется литератор, живописец с большим воображением. Но уже одно обилие красок и разнообразие оттенков приближает живопись Марлинского к самой природе. Эта живопись, несомненно, выше всех условных романтических и сентиментальных пейзажей с их вечной лаской и улыбкой или гневом и грохотом. Даже вычурность некоторых описаний и сравнений у Марлинского, малоэстетичная фигурность их, есть уже шаг вперед сравнительно с установившимся шаблоном.

Вообще, все кавказские повести нашего автора – известное предвещение реализма в искусстве; но только предвещенье. Романтичность завязок и всего чаще развязок, слишком большое напряжение чувств, невероятность, почти фантастичность некоторых эпизодов, малоестественная речь – все указывает на тесную связь этих повестей с выше рассмотренными повестями в чисто романтическом стиле, но вместе с тем здесь же даны и поправки и иной раз дополнения этого романтизма до настоящего реального воспроизведения действительности. Все бытовые аксессуары, иной раз очень прозаические, все подслушанные восточные обороты речи, все вплетенные в рассказ исторические факты, наконец, грубость и дикость или наивная простота в обрисовке некоторых типов, и мужских, и женских, психологическая мотивировка их поступков – могут назваться такими поправками и дополнениями. Правда жизни начинала мало-помалу торжествовать свою победу над литературными симпатиями и субъективным настроением автора.

Эта победа еще резче обозначилась в тех повестях Марлинского, в которых он явился бытописателем хорошо ему знакомых общественных кругов – светского и в частности – военного.

XVIII

Александру Александровичу принадлежит честь одного важного литературного открытия. Он открыл русского солдата и офицера, того самого, который у всех был на глазах, которым все восхищались и о ком, кроме заученных фраз, не умели сказать ничего путного. В самом деле, когда вспомнишь, какую видную роль в нашей политической и культурной истории начала XIX века играло воинство, удивляешься скудости военных типов в тогдашней литературе. Панегириков было сказано и пропето много, русского воина, одетого в римские и средневековые латы, носили на руках, но никто не решался заглянуть ему в душу. Один Грибоедов показал нам его с самой неприглядной стороны, и мы за фронтовиком, который умел лишь «скалить зубы», забыли совсем всех тех веселых, добродушных, самоотверженных идеалистов, либералов, образованных и гуманных офицеров, которых было так много в рядах нашей армии александровского времени; о солдатах же мы знали только одно, что они христолюбивы и победоносны.

Марлинский был первый,[242] который заговорил об этом казенном добре как о предмете одушевленном и о его начальниках как о людях, которые умели командовать не только строем, но и собственной мыслью и чувством.[243] Конечно, как писатель, избирающий совершенно новую область жизни для наблюдений, Марлинский не достиг полноты в своих картинах из военного быта, и многое в жизни нашего воина прежних лет осталось незатронутым и неосвещенным, частью по вине автора, а частью, может быть, по обстоятельствам, от него не зависевшим. Его собственное положение в обществе сначала как офицера, затем как штрафного солдата обязывало его соблюдать большую осторожность.

И все-таки Марлинский совершил немалый литературный подвиг. В своих рассказах он собрал целую галерею военных типов и дополнил ее своими автобиографическими признаниями – исповедью одного из наиболее образованных и просвещенных офицеров того времени.

Военный человек появляется у нашего автора почти во всех повестях, и в ранних, когда Марлинский был правоверным романтиком, и позже, когда он стал бытописателем современной ему жизни. В ранних повестях этот тип набросан довольно небрежно и освещен одностороннее. Наш гвардейский светский офицер, участник парадов, маневров и учебных экспедиций, не имел ни времени, ни возможности изучить своего собрата, как подобает психологу и бытописателю, и потому, говоря о нем, он показывал его лишь в одной очень благородной, но малохарактерной роли светского человека или веселого собутыльника.

Позднее, когда Марлинскому пришлось уже в солдатской шинели испытать на себе всю тяжесть походной жизни, картина военного быта в его рассказах раскинулась шире и оживилась. Тип военного утратил свое однообразие и выиграл в драматизме: кроме того, рядом с офицером появился и солдат, в котором наш автор видел раньше лишь подчиненного, а теперь увидел товарища.

В одном из своих публицистических и юмористических очерков («Будочник-оратор» 1832 г.) Марлинский писал: «Когда подумаешь о терпении и подчиненности нашего солдата, о его бескорыстии, о его храбрости – он защищает отечество снаружи, охраняет его внутри, лезет в огонь очертя голову – когда вообразишь неутомимость трудов его в походах и осадах, бесстрашие в битвах: так уму чудно, а сердце радуется. С пудовым ранцем за плечами прыгает он на стену, как серна, с голодным брюхом дерется, как лев, на приступе! Нет для него гор непроходимых, нет крепостей неодолимых. Кто измерит их завоевания, сосчитает подвиги, оценит славу! – Кто?»

Наш автор не только оценил эту славу – он разделяет ее с русским солдатом. Когда ему приходилось в юные годы говорить о солдате, он говорил о нем скорее как литератор, одаренный хорошей фантазией, чем как офицер, видавший солдата в деле; и когда, например, в повести «Латник» 1830 г. или в своих «Вечерах на бивуаке» 1823 г. он рассказывал эпизоды из нашей войны с Наполеоном, то только благодаря своему литературному чутью умел он дать нам почувствовать психологию массы, которую не видел на поле битвы. Он умел описать при случае и сражение, в котором не участвовал, и тогда получалась искусная декорация с красиво нарисованными на ней действующими лицами. Совсем иное впечатление производит солдат в тех рассказах, которые были Марлинским не только написаны, но и выстраданы, как, например, в его «Письмах из Дагестана» 1831 г. – в этом живописном очерке дербентской жизни и тех походов, которые гарнизон предпринимал в горы. В этом дневнике солдат – живое лицо с живой речью, и мы не только созерцатели красивой картины, а и участники очень глубокой драмы. Взять хотя бы страшную сцену осады крепости Бурной, обложенной войсками Кази-Муллы, когда немногочисленный гарнизон, отрезанный от всех русских войск, полуизраненный и почти перебитый, ожидал с минуты на минуту смерти, без капли воды в крепости; как в меру патетично и правдиво страшно изображена автором эта тоска в ожидании гибели, эта смена надежды и отчаяния и радость при первых звуках дальней перестрелки, возвещающей приближение русского отряда. Ни одного пышного слова нет у Марлинского в этом описании: все так просто и вместе с тем все так выдвигает вперед главного героя – толпу или, вернее, горсть солдат, которые задержали целые полчища неприятеля. Тот же эффект при самых простых словах достигнут и в описании осады и штурма, который выдержал Дербент, где Марлинский руководил многими вылазками. Стоит также перелистать описание похода генерала Панкратьева в Дагестан в 1831 г. – эти корреспонденции Марлинского из разных городов и местечек, где они стояли, – и перед нами целая военная эпопея с безымянным героем, перед которым бледнеет имя полководца. Появляется этот безымянный герой и в непроходимых ущельях, и на недоступных вершинах, тонет в снегу, вязнет в болотах, не ест, не пьет по суткам, возводит целые стены под вражескими выстрелами, страдает страшно, но и мстит с остервенением; после кровавого пира шутит и поет он, этот герой-ребенок, не отдающий себе в большинстве случаев отчета, зачем он что делает. Жизнь его перед нами вся как на ладони от момента, когда он рекрут, который, не понимая опасности, храбр до безумия, и кончая той минутой, когда для него роют общую братскую могилу.

В повестях Марлинского солдат говорит от своего лица редко и мало и не пускается в рассуждения, как у писателей, которые гонялись за «народностью»; и сам автор – так часто многоречивый – совсем не щедр на пышные речи; тем не менее, тип солдата – один из самых ярких и законченных в его собрании.

То же можно сказать и про типы, взятые автором из интеллигентного круга военных. Они в повестях Марлинского испытали также некоторую перемену. В первых рассказах, выдержанных в сентиментальном и романтическом стиле, они достаточно однообразны, иногда неестественны, как, например, в повести «Латник», где в исторический рассказ из эпохи нашествия Наполеона вплетена зачем-то полуфантастическая легенда одной несчастной любви. Сам латник, отыскивающий во французских рядах одного польского графа, который обманом отнял у него возлюбленную, – лицо совершенно нереальное. «Достойный гость между мертвецами», как его называет сам автор, он – носитель какой-то роковой тайны, обреченный на смерть и совсем не на месте среди обыкновенных ротмистров, аудиторов и простых русских казаков, которые с ним вместе выбивают французов из полуразрушенных польских замков. Впрочем, Марлинский только один этот раз и погрешил против правды; все остальные гг. офицеры его первых рассказов – простые смертные и очень милые люди, с которыми автор был, очевидно, коротко з