ней и все – и задумчивость его, и слова, и даже отвага – выдают его тайну… Несколько поодаль от них – какой-то высокий худощавый человек лет 50-ти; он весь погружен в свои думы, взор его устремлен за горы, и за моря: он исчезает в пространстве и тонет в будущем. Среди всех человек этот выделяется своим странным костюмом, живописно наброшенным на плечи черным плащом, подбитым малиновым бархатом… очевидно, волонтер, или искатель приключений… и тут же около него молодой, вероятно только что произведенный офицер, который обижается, когда ему говорят: «Посторонитесь, в вас целят», – и нарочно поднимает голову над грудной обороной, чтобы тут же упасть мертвым под ударом ядра… И, наконец, на почтительном расстоянии, вдали, адъютант, который машет фуражкой и кричит, чтобы открывали огонь и готовились к приступу…
Все такие сценки и бегло набросанные типы, конечно, эскизы и этюды, но когда их много, то получается целая картина. Она, как мы видели, далеко не исчерпывает всех характерных оттенков того круга жизни, который изображает, но этот недостаток вознаграждается тем, что в военных рассказах Марлинского читатель имеет несомненно правдивое и яркое отражение самой жизни. В истории русского реального романа они займут свое место как первые опыты еще не определившегося вполне таланта, который, любя все романтически-эффектное и необычайное, начинает внимательно приглядываться и к характерному и человечному, хотя бы под самой простой и прозаической оболочкой. Этот поворот нашего романтика к реализму заметен и в тех его повестях, в которых он по памяти восстановляет хорошо ему известную жизнь светского круга.
XIX
Александр Александрович был довольно строгий обличитель того общественного круга, к которому сам принадлежал, т. е. круга светского; и как почти все наши моралисты того времени, сам был весьма неравнодушен к его соблазнам. В юные годы он блистал своим умом и эполетами и любил, чтобы этот блеск отражался в глазах прелестной собеседницы; он не прощал ей ни старомодного платья или неграциозной позы, ни мало обдуманной прически… но что он ей прощал наверное, так это – ее кокетство в поведении и в речах – единственное оружие, каким она располагала в неравной борьбе с ним, быть может, в первый же день знакомства принимавшимся за осаду или готовившимся к приступу.
Тем не менее в своих повестях Марлинский порицал довольно откровенно все приманки чисто внешней красоты, всю мишуру светских разговоров и не щадил кокетливых душ, с которыми в жизни любил заигрывать. Он в данном случае поступал, как почти все наши романтики, которые причисляли себя к проповедникам непринужденности и естественности, вешали на стенку портреты Руссо, даже читали его сочинения и думали, что перепечатывать его мысли значит продолжать его дело.
Ввиду этого обличительная тенденция в светских повестях Марлинского едва ли может быть признана большой общественной заслугой; эта заслуга литературная, хороший образец довольно невинного, но игривого юмора. Автор, впрочем, не злоупотреблял этим даром и редко, лишь уместно, вставлял в свой рассказ такие юмористические картинки из царства светских призраков. Он в общем предпочитал элегический минорный тон – рассказывал ли он о какой-нибудь несчастной Софи, которая в 17 лет, глядя на часы, думала, «как они отстают», и затем в 23 года говорила: «Не верьте им: они спешат», – несчастной Софи, с золотыми цепями на руках, углубленной от скуки в чтение «истории герцогов Бургундских», увядающей кокетке, сначала равнодушной к комплиментам, когда они казались ей должной данью, теперь ожидающей их, когда они стали подарком («Часы и зеркало» 1832 г.) – или публиковал переписку какого-нибудь неистового ревнивца, который из ложного честолюбия, из светской самовлюбленности, убил на дуэли благородного, великодушного Эраста за то, что тот, не считаясь с его раскаленными взорами, полюбил прелестную Адель, не совсем устойчивую в своих симпатиях («Роман в семи письмах» 1824).
«Обаятельна атмосфера большого света, – признавался Марлинский, – лепет гостиных игрив, как музыка Россини», и, действительно, некоторые страницы в его повестях напоминают легкие и грациозные мелодии итальянского композитора.
Какой-нибудь салонный разговор на балу перелетает на наших глазах из одного угла залы в другой, веселый и быстрый, со вспышками остроумия, касаясь разных серьезных вопросов, ни одного не решая и по всем скользя – разговор, который в сущности есть словесный турнир, испытание находчивости и остроумия, иногда злоречия двух лиц, и почти всегда кокетства (Отрывок «Месть» 1834–1837 г.).
Случается, что такой салонный разговор бьет больно по самолюбию какого-нибудь мечтателя, который «ищет в освещенных гостиных настоящего света и не замечает, что скользкий паркет вылощен причудливыми условиями и потолок расписан картинками мод», который не предчувствует, что посещения «отнимут у него его мирный уголок, что его любовь будет отравлена догадками, что насмешка отвеет взаимность»… Безжалостен свет ко всем, кто дерзнет в нем заявить о правах своей личности. Сильная личность, которой иногда на словах расточают похвалы, о которой говорят с подобающими восклицаниями, когда хотят воскресить, оживить умолкающий и вялый разговор, – мишень для клеветы и сплетен; ее соседства не потерпят, если только она чем-нибудь погрешит против свода условных законов светского приличия.
Трагическую судьбу такой сильной личности, борющейся с мнением света, описал Марлинский в одном из лучших своих рассказов «Фрегат “Надежда”» (1832).
«Я чувствую, что в чернильнице было мое сердце, – говорил про эту повесть автор в одном частном письме, – любовь и море, две мои любимые стихии, на сцене: я разгулялся». Повесть, действительно, написана в ускоренном темпе, и среди всех повестей Марлинского самая бурная. Сюжет ее прост и даже, для своего времени, достаточно обычен. Это рассказ о любви, бросившей перчатку светским приличиям, – тем самым приличиям, которые умеют подчас маскировать так искусно все свое неприличие. «Бесхарактерный, ледяной свет, в котором под словом не дороешься мысли, как под орденами – сердца, свет, это сборище пустых и самовлюбленных людей, – пещер, с отголоском, повторяющим сто раз слово «я», это сборище живописных развалин, обломков китайской стены, готических башен, из которых предрассудки выглядывают, как совы… свет, у которого благодаря европейскому просвещению и столичному удобству все репутации так же круглы и белы, как бильярдные шары – по какому бы сукну они ни катились»… этот свет служит в повести Марлинского серым фоном для двух ярких фигур, которые на нем отчетливо выделяются. Одна из них мужская, другая – женская. Обе – выражение протеста против всякой условности. Капитан фрегата – Правин, на стороне которого все симпатии автора, – образец прямодушной смелости в речах и поступках, острого саркастического ума и необычайно пылкого сердца. Он истинный сын свободной стихии, которую обуздывает своей смелостью и своей любовью. Он сродни ей: как буря, бушует в нем страсть, как вихрь, порывист он в мыслях, и затихает он, как море перед опасностью и перед решительным шагом. Правин – по-львиному храбр; в страшный шторм несется он на своей шлюпке, сам бросается в воду, чтобы спасти утопающего матроса. По образу мыслей своих он большой демократ: он желает, чтобы каждому человеку в обществе было отмерено по заслугам, чтобы не было привилегий без соответствующего оправдания: он резкий обличитель посредственности и эгоизма, разгуливающих по паркетным полам, он – неприятный собеседник, умеющий и любящий наступать другим на мозоли, когда видит, что они эту мозоль считают особым знаком отличия и преимущества. Правин к тому же просвещенный патриот – «он не выносит тех гостиных, где от собачки до хозяина дома все нерусское и в наречии и в приемах, где наши баре рассуждают, как была одета любовница Ротшильда на последнем рауте в Лондоне, где они получают телеграфические депеши о привозе свежих устриц, а если их спросят, чем живет Вологодская губерния, отвечают: Je ne saurais vous le dire au juste, у меня нет там поместьев».
Капитан, несмотря на свою мешковатость и неотесанность, был страшен всем таким выхоленным людям: сначала они глумились над ним, затем стали бояться; но нашлось среди них сердце, которое его полюбило. Правда, княгиня Вера, кумир светской молодежи и звезда многих гостиных и зал, не сразу увлеклась нашим героем. «Она противилась, – говорит наш автор, – как порох, смоченный небесной росой, противится искрам огнива: сотни ударов напрасны, но каждый удар сушит зерна пороха, и близок час, когда он вспыхнет»… Он и вспыхнул… и бурный капитан и нежная княгиня погибли от этой вспышки. Капитан загорелся любовью, как от молнии, предался ей, как дикарь… «Океан взлелеял и сохранил его девственное сердце, как многоценный перл – и его-то за милый взгляд бросил он, подобно Клеопатре, в уксус страсти. Оно должно было раствориться в нем все, все без остатка». Случилось даже хуже: капитан изменил долгу службы и в критический момент, в минуту опасности, покинул свой фрегат, чтобы ночью в шлюпке уплыть на свидание с княгиней. Они жестоко поплатились за эту ночь упоенья; перед ними, как призрак, вырос обманутый муж, и Правин даже не мог продолжать на пистолетах прерванного любовного разговора, так как старый князь подавил его презрением и вызова не принял. Старик как будто угадывал, что за него отомстит другое существо, любящее и также оскорбленное, – и море отомстило. Оно чуть не потопило невинный фрегат; на рассвете капитан, услыша печальные пушечные выстрелы, бросился спасать свой корабль и потерял половину матросов, с которыми уплыл накануне, а сам был смертельно ранен, когда его шлюпка разбилась вдребезги о борт фрегата. Он умер, умерла и княгиня Вера после долгих страданий, всеми брошенная жертва светских рассказов и пересудов.
Сюжет драматичный, как видим, но не этот драматизм составляет главное достоинство повести. Она при всей романтичности замысла сильна своим реализмом. Сколько живых и типичных лиц из общей серой светской массы заставил автор двигаться и болтать в разных гостиных, залах, ресторанах, пока капитан ухаживал за своей Верой. Большинство из них – военные светского покроя, начиная с храбрых, кончая трусами, начиная с интересных, кончая скучными, начиная с тех, при которых дамы падают в обморок, кончая такими, которых шелест дамского платья из живых и говорливых превращает в бессловесных и неодушевленных от избытка души. «Фрегат “Надежда”» – один из лучших светских романов того времени и вместе с тем родоначальник целого ряда рассказов и повестей из матросской жизни.