Декабристы — страница 46 из 95

[248]

Но одну сторону своего дарования Марлинский ценил, и именно ту, которая потом подверглась наибольшим нападкам. Он был доволен своим стилем и своей манерой писать. «Перо мое, – говорил он с гордостью, – смычок самовольный, помело ведьмы, конь наездника. Да: верхом на пере я вольный казак, я могу рыскать по бумаге, без заповеди, куда глаза глядят. Я так и делаю: бросаю повода и не оглядываюсь назад, не рассчитываю, что впереди. Знать не хочу, заметает ли ветер след мой, прям или узорен он. Перепрянул через ограду, переплыл за реку, хорошо; не удалось – тоже хорошо. Я доволен уже тем. что наскакался по простору, целиком, до устали. Надоели мне битые указы ваших литературных теорий chaussèes, ваши вековечные дороги из сосновых отрывков, ваши чугунные ленты и повешенные мосты, ваше катанье на деревянной лошадке или на разбитом коне; ваши мартингалы, шлих-цигели и шпаниш рейтеры. Бешеного, брыкливого коня – сюда! Степи мне – бури! легок я мечтами – лечу в поднебесье; тяжел думами – ныряю в глубь моря» (Мореход Никитин).

«В подражении другим не виноват я, – говорил он. – А что касается блесток, это я живой. Переиначите мой слог, вы ощиплете его, вы окастратите его».[249] Против «бестужевских капель», как называли тогда обороты его речи и мысли,[250] Марлинский ничего не имел, частью потому, что родился со склонностью к такому стилю и, как утверждает его брат Михаил, обладал «не вымышленной, а врожденной цветистостью слога»,[251] частью потому, что специально воспитывал и развивал в себе эту способность. Будучи от природы остроумным человеком, он нарочно злоупотреблял остротами.

«Сухая ученость, не приправленная шуточками, никак не понравится юному вкусу нашей публики, – говорил он, – словом, внимание читателей надобно привлекать, как электричество, остротами. Если я точно заслуживаю нарекание в желании блеснуть остротами, то, увлеченный природной веселостью, я сам в себе не виноват в изысканности» («Поездка в Ревель», «Станция Варгел»).

Литератор опытный, он стилистических своих погрешностей не замечал[252] и расплачиваться за них ему пришлось позднее.

XXI

Марлинский мог и должен был нравиться.

На его долю выпал сразу необычайный успех, превышавший истинную стоимость его произведений. Публика средняя отнеслась к ним восторженно, и мы располагаем весьма многими указаниями современников, которые все сходятся в признании того оглушительного успеха, каким сопровождалось появление в свет чуть ли не каждого рассказа нашего автора. И не только средняя публика, но и очень строгие судьи признавали за Марлинским выдающееся дарование и возлагали на него очень большие надежды.

История приема его сочинений у читателя должна войти в его биографию.

Пушкин был более чем доволен своим другом и предлагал ему соперничать с Вальтер Скоттом.[253]

То же соперничество предлагал Марлинскому и Вяземский, прочитав его повесть «Роман и Ольга».[254]

Соль Марлинского нравилась Грибоедову.[255]

В. Кюхельбекер находил в повестях Марлинского сходство с Вашингтоном Ирвингом и Гофманом, видел в своем друге «самого глубокого умствователя» и человека высокого таланта, но не одобрял неугомонной ловли каламбуров и натяжек стиля.[256]

Мельгунов признавал Марлинского редким самобытным талантом, но говорил, что у него нет психологии и что он ни одного слова не ставит на своем месте, хотя его язык все-таки внутренне живой язык.[257]

Сенковский признавал в нем хорошие мысли и много достойного, хотя говорил, что не ему создать прозу, которую от графини до купца второй гильдии все стали бы читать с одинаковым удовольствием.[258]

А. П. Бочков, литератор и большой любитель словесности, по поводу повестей (и то ранних) Марлинского написал целую аллегорическую историю развития русского романа, в которой отвел нашему автору очень почетное место.[259]

Литератор П. Каменский так увлекался Марлинским, что перенял его «кудрявый слог».[260] Н. Полевой называл Марлинского «корифеем» новейшей повести русской».[261]

Критик Телескопа утверждал, что у Марлинского иногда «сверкает луч высшего всеобъемлющего прозрения».[262]

Бурачек, признавая, что литература должна быть службой Богу в лице человечества и недовольный в этом смысле Марлинским, приравнивал его, однако, к Пушкину.[263]

Перечень таких хвалебных отзывов можно продолжить. Редкие люди были с ними не согласны. В кружке Пушкина, например, над Марлинским всегда «хохотал» Нащокин.[264] Никитенко в самый разгар славы Марлинского говорил, что он «выражается варварским наречием и думает, что он удивителен по силе и оригинальности».[265] Не одобрял его, кажется, и Станкевич.[266]

Злее других огрызался Загоскин, но он ненавидел Марлинского как «безусловного обожателя запада и всех его мерзостей».[267]

Но эти и подобные им голоса кредита у публики не имели. Марлинский был одно время самым модным писателем и, кажется, более других в цене.[268]

«Мы все ужасно любили Марлинского, – писал в своих воспоминаниях В. В. Стасов, – за молодцеватых и галантерейных героев, за казавшуюся нам великолепною страстность чувств, наконец. за яркий и крученый язык. Всего больше мы восхищались “Лейтенантом Белозором”… Мы с беспредельным восхищением упивались Марлинским вплоть до самых тех пор, когда начались статьи Белинского в “Отечественных записках”».[269]

Действительно, поворот в определении стоимости Марлинского как литератора начался с появления этих статей, в которых, однако, по верному замечанию С. А. Венгерова,[270] дана односторонняя и лишенная исторической перспективы оценка.

Не страшась «борьбы с общественным мнением, которое приравняло Марлинского к Бальзаку и только лишь мало-помалу приходит в память от оглушительного удара, произведенного на него полным изданием «Русских повестей и рассказов», Белинский решился высказать свое мнение.

На безлюдии истинных талантов он признает Марлинского явлением примечательным, писателем, одаренным неподдельным остроумием, владеющим способностью рассказа, умеющим иногда снимать с природы картинки-загляденье, но талант его, говорит критик, чрезвычайно односторонен, претензии на пламень чувства весьма подозрительны, в его созданиях нет никакой глубины, никакой философии, никакого драматизма, все его черты сбиты на одну колодку, он повторяет себя в каждом новом произведении, у него больше фраз, чем мыслей, более риторических возгласов, чем выражений чувства; он пишет много, не от избытка творческой деятельности, а от навыка, от привычки писать…

И притом сколько натяжек! Можно сказать, что натяжка у Марлинского – такой конек, с которого он редко слезает. Ни одно из действующих лиц его повестей не скажет ни слова просто, но вечно с ужимкой, вечно с эпиграммой или с каламбуром или с подобием; словом, у Марлинского каждая копейка ребром, каждое слово завитком. У него есть талант, но талант не огромный, талант, обессиленный вечным принуждением, избившийся и растрясшийся о пни и колоды выисканного остроумия. Мне кажется, говорил Белинский, что роман не его дело, ибо у него нет никакого знания человеческого сердца, никакого драматического такта. Впрочем, в его повестях встречаются иногда места истинно прекрасные, очерки истинно мастерские.

Всего страннее в Марлинском, что он с удивительной скромностью недавно сознался в таком грехе, в котором он не виноват ни душою, ни телом: в том, что будто он своими повестями отворил двери для народности в русскую литературу: вот что, так уж неправда! Эти повести принадлежат к числу самых неудачных его попыток, в них он народен не больше Карамзина, ибо его Русь жестоко отзывается его заветною, его любимою Ливонией.

Словом, Марлинский писатель не без таланта и был бы гораздо выше, если б был естественнее и менее натягивался («Литературные мечтания» 1834).

Спустя год Белинский повторяет свое осуждение.

Марлинский был первым нашим повествователем, был творцом или, лучше сказать, зачинщиком русской повести, говорил он. Он обладает вдохновением особым, усиленным волей, желанием, целью, расчетом, как будто приемом опию.

Это не реальная поэзия – ибо в повестях Марлинского нет истины жизни, нет действительности, такой, как она есть, ибо в них все придумано, все рассчитано по расчетам вероятностей, как это бывает при делании или сочинении машин; ибо в них видны нитки, коими сметано их действие, видны блоки и веревки, коими приводится в движение ход этого действия: словом, это – внутренность театра, в котором искусственное освещение борется с дневным светом и побеждается им. Это не идеальная поэзия – ибо в них нет глубины мысли, пламени чувства, нет лиризма, а если и есть всего этого понемногу, то напряженное и преувеличенное насильственным усилием, что доказывается даже самою чересчур цветистой фразеологией, которая никогда не бывает следствием глубокого, страдательного и энергического чувства.