Похвалил он очень Карамзина за последние томы его «Истории», признал повести Нарежного, хотя и со справедливой оговоркой, похвалил правильно несколько ученых сочинений, затем перешел к поэзии, где отметил со смыслом поэтические красоты таких произведений, как «Орлеанская дева» Жуковского, «Бахчисарайский фонтан», «Онегин» и «Цыгане» (которые ему больше всего понравились), благодарил Крылова, Гнедича и Козлова, ругнул какого-то Покровского и Олина, но не удержался и сказал, что в «Ночах на гробах» Шихматова «в облаке отвлеченных понятий заключаются многие красоты поэтические, подобно искрам золота, вкрапленным в темный гранит»…
Русский театр текущего года в общем ему не понравился, но все погрешности сцены искуплены рукописной комедией Грибоедова «Горе от ума». Она – «феномен, которого не видали мы от времен «Недоросля». Толпа характеров, обрисованных смело и резко; живая картина московских нравов, душа в чувствованиях, ум и остроумие в речах, невиданная доселе беглость и природа разговорного русского языка в стихах – все это завлекает, поражает, приковывает внимание. Человек с сердцем не прочтет ее, не смеявшись, не тронувшись до слез. Будущее поставит эту комедию в число первых творений народных».
К альманахам текущего года, к своим конкурентам по «Полярной звезде» Бестужев отнесся также справедливо и строго; он осудил «нетерпеливую наклонность времени не только мало писать, но и мало читать», высказал сожаление, что пример «Полярной звезды» породил столько подражаний, и – совсем несправедливо ругнув кн. Одоевского за его страсть писать теории, опровергаемые на практике, за его диктаторский тон и опрометчивость в суждениях – довольно верно и беспристрастно оценил достоинства других альманахов: «Русской талии» Булгарина, «Русской Старины» Корниловича и «Северных цветов» Дельвига. Любопытно, что говоря о критической статье Плетнева, которая была помещена в «Северных цветах», он, как бы отрекаясь от собственных недавних грехов, ставит критику в вину его чрезмерную снисходительность: «Мне кажется, – говорит он, – что г-н Плетнев не совсем прав, расточая в обозрении полной рукой похвалы всем и уверяя некоторых поэтов, что они не умрут потому только, что живы». Остроумно! Но как подходит это к словам самого Бестужева в его недавних «Взглядах»!
Статья Бестужева кончается обзором периодической печати: тон этих заключительных слов, местами очень мягкий, местами остроумный, показывает желание автора как можно меньше задеть наших журналистов. Колкости сказаны только по адресу «Вестника Европы» и «Телеграфа», с которым Бестужев впоследствии был так дружен. «В Москве явился двухнедельный журнал «Телеграф», издаваемый г. Полевым, – писал в заключение своей статьи Бестужев. – Он заключает в себе все, извещает и судит обо всем, начиная от бесконечно малых в математике до петушьих гребешков в соусе или до бантиков на новомодных башмачках. Неровный слог, самоуверенность в суждениях, резкий тон в приговорах, везде охота учить и частое пристрастие – вот знаки сего телеграфа, а «смелым владеет Бог» – его девиз».[343]
Статья заканчивается, впрочем, комплиментом по адресу русских журналистов, журналы которых вряд ли уступают иностранным, так как во Франции нет ни одного сносного (кроме Revue Encyclopedique), а немцы уже давно живут только переводами из журнала г. Ольдекопа (?!).[344]
Таков ход мысли в трех главных критических статьях Бестужева. Недостатки их бросаются в глаза сразу. В них нет ни плана, ни руководящей мысли; в них нет ни малейшего признака какого-нибудь определенного эстетического масштаба, не только философского, но даже просто литературного. Автор составляет для пуб лики докладную записку о всех вышедших произведениях русской словесности, стараясь показать товар лицом и набивая иногда непомерно цену самых посредственных произведений.
Но при этих крупных для критика недостатках, в статьях Бестужева есть достоинства, и для своего времени даже большие. Во-первых, они самостоятельны по мысли; в них нет применения каких-либо извне заимствованных «правил» к текущим новинкам русской словесности: автор мыслит сам; излагает свои мысли несистематично, разбросано, но все эти мысли – живые мысли. Живо в Бестужеве и эстетическое чувство, которое всегда прорывается наружу, когда автор не связан обязанностью говорить комплименты.
Но главное значение имела публицистическая тенденция, столь сильная в статьях Бестужева. Он первый обратил внимание читателя на связь литературы и жизни и причину расцвета или упадка искусства искал в общественных условиях, при которых оно развивалось. Никто до него не говорил так много правды о нашем жалком общественном положении, о малой серьезности нашей интеллигентной жизни, о недостатках общественного воспитания, о слабом биении гражданского пульса, об узости классовых интересов – вообще, обо всех недочетах той среды, где литература должна расти и крепнуть. Бестужев всеми силами своего сердца любил нашу робкую словесность, только начинавшую пускать первые ростки, любил больше, чем пышную литературу Запада, и он очень скорбел, что эта молодая литература так не соответствует богатству душевных сил, которые он угадывал в родном народе. Эта скорбь приводила его к мысли о необходимости способствовать росту «народности» в творчестве писателей, росту народных, самобытных черт, без которых литература не имеет своей физиономии. В этом смысле Бестужев примыкал ко всем своим сверстникам, которые первым условием расцвета искусства ставили его «народность».
XXVII
Мысль о «народности» особенно настойчиво тревожила Бестужева. Отчего наша литература так бедна, – спрашивал он себя, – почему в ней так мало «народности»?[345] и как бы сделать так, чтобы она не жила на чужой счет? В зависимости от этой главной мысли находятся и все те суждения, какие Бестужев высказывает при случае о памятниках литературы иностранной и отечественной.
Бестужев был не очень начитан, особенно, что касается писателей иностранных, и всю жизнь, насколько мог, пополнял свое образование. Он знал хорошо французскую словесность, хотя имел основание на нее сердиться. «Слишком много пострадала от этой словесности наша русская оригинальность, – рассуждал он, – и слишком много слепок парижского мира завелось в России! Но нет худа без добра, – утешал он себя. – Мы начали с французской ветрености, но скоро перешли к их просвещению; мы стали мыслить, желая научиться болтать, и чтение, принятое в привычку как мода, обратилось в нравственную нужду Познания вкрадывались – и скоро многие русские захотели быть европейцами не по одному имени, и поехали в те места учиться, где сражались. Их братцы пустились туда воспитываться, где гуляли их отцы» («Военный Антикварий» 1829).
Александр Александрович был, конечно, сторонником молодой французской романтики. Виктор Гюго приводил его в неописанный восторг; драмами «Le roi s'amuse» и «Lucrèce Borgia» он восхищался; с «жаром удивления и с завистью бессильного соревнования». «Перед Гюго – я ниц, – писал он. – Это уже не дар, а гений во весь рост. Он виден только в «Notre Dame», которая – совершенство в моем вкусе.[346] «Han d'Islande» неудачен, «Bug Jargal» – золотая посредственность. «Cromwell» – холоден: из него нужно вырезать куски, как из арбуза. «Le dernier jour d'un condamné» – ужасная прелесть, это вдохнуто темницей, писано слезами, печатано гильотиной. Как счастлива Россия, что у ней нет причин к подобной книге! Да, Гюго – гений и неподдельный. Его «Notre Dame», его «Marion de Lorme», «Il s'amuse» [Le roi s’amuse(?) – Ред.] и «Borgia» – такие произведения, которых страница стоит всех Бальзаков вместе, оттого, что у Гюго под каждым словом скрыта плодовитая мысль».[347]
Бестужев обидел Бальзака, так мимоходом, и скоро поспешил исправить свою ошибку. «Я не устаю перечитывать «Peau de chagrin», – пишет он два года спустя. Я люблю пытать себя Бальзаком. Мне кажется, я бичую себя, как спартанский отрок. Какая глубина! Какая истина мыслей! Но хотя у Бальзака и много хорошего, я все-таки у него учиться не буду. Он более блестящ, чем ясен, – он слишком разъединяет страсти своих лиц: эта исключительность не в природе».[348]
Нравился Бестужеву и Виньи, над которым он плакал.
Не меньше, чем французскую литературу, если не больше, любил Александр Александрович английскую. Он стал ею интересоваться очень рано. «Любовь к возвышенному, романтическому и нравственному» заставила его, как он сам говорит, перевести статью Блера о Мильтоне – самый отчаянный панегирик, который Мильтона ставил наравне, чуть ли не выше, Гомера.[349] В 1825 году Бестужев признается Пушкину, что весь погружен в английскую литературу и что кроме нее нет спасения.[350] Как глубоко он погрузился в эту словесность – неизвестно, но двух писателей он, действительно, ценил очень высоко. Прежде всего, конечно, Байрона, которого очень любил в оригинале, но не терпел в подражаниях – в особенности русских, и затем Вальтера Скотта, в стихах которого он особенно ценил их музыкальность.[351]
Почитывал Александр Александрович и итальянские книги, по крайней мере, цитировал Данте.[352]
Меньше всего Бестужев знал литературу немецкую – и вообще не любил этот язык.[353] Это был большой пробел в его образовании, который он, кажется, до смерти не пополнил. Помешал ему, вероятно, в этом его предвзятый взгляд на тот вред, какой будто бы немецкая литература принесла наше