Декабристы — страница 54 из 95

й словесности. Он даже Жуковскому не прощал его любви к немцам, а другим литераторам – и подавно.

В статье, посвященной разбору одного английского перевода из русских поэтов, Бестужев обобщает свои взгляды на западное влияние в нашей словесности. Перевод русских поэтов на английский язык его очень радует: хорошо, – говорит он – что теперь на западе знают, что мы не Мемнонова статуя. Английский язык силой и простотой близко подходит к нашему, но, к сожалению, английская литература на нас не влияла. Кроме Петрова и Муравьева, все прочие были воспоены лимонадом французского Парнаса. Немцы влияли на нас также мало: Жуковский первый ввел у нас аллегорическую и, так сказать, неразгаданную поэзию, а уже вслед за ним все пишущее записало бемольными стихами; хорошо, что Батюшков и Пушкин были против этой манеры. С немецким влиянием можно бы было помириться, если бы у нас были переведены лучшие немецкие памятники, а то мы пробавляемся все больше мелкотравчатыми балладами. Немцы даже терпению нас не выучили; если на что они повлияли, то разве только на политику (!).[354]

Если собрать воедино все летучие суждения Бестужева об иностранных писателях, то вся их бессистемность и случайность бросится в глаза. Наш критик – за скудостью материала, которым располагал, – не ставил никаких, ни исторических, ни эстетических вопросов, говорил лишь о своих личных впечатлениях и воодушевлялся лишь только тогда, когда отстаивал самобытность русской словесности и думал о тех опасностях, которые могли грозить ей от литературного преимущества над нами наших соседей.

Вот почему главнейшие литературные вопросы, которые так волновали писателей в то время, остались у Бестужева совсем без решения. Взять хоть бы вопрос о классицизме и романтизме. Слова эти были часто на устах у нашего критика, но все, что он говорил по этому поводу, отличается крайней неопределенностью и туманностью, хоть он и уверял в 1829 г. своих братьев, что он «нашел, наконец, проход, разделяющий два материка: классиков и романтиков, что он очень доволен, что распутал этот хаос для своей собственной пользы, что, наконец, его суждение об этом перестало висеть в воздухе».[355] Есть у Бестужева, впрочем, одно цветистое сравнение классицизма с романтизмом, в котором заключена довольно интересная мысль, почему это сравнение и следует отметить. Борьба романтизма с классицизмом представлена в виде борьбы воды и огня.[356]

«Тихо, мерно творил океан (классицизм) в своем тогда жарком лоне, – пишет наш поэт. – Произведения его крепки, кристаллизованы, с правильными формами, с неизменными углами: иной подумает, что все это сделалось с транспортиром и линейкой. Но вот ворвался новый посол природы – и все оборотил вверх дном. Своими порывами вздул, взволновал еще мягкую кору земли; где не мог прорвать ее, разорвал и, стреляя из недр земных гранитными потоками, опрокинул осадочные горы в бездны, сплавил в стекло целые хребты, сжег в лаву и пепел другие, и выдвинул сердца морей под облака. Он смешал в себе обломки всего прежнего, как завоеватель, увлекающий побежденные племена, и, наконец, застыл в огромных формах. В романтизме, как в вулканических произведениях, вкраплены (incrustés) мелкие блестящие кристаллы, яркие слои порфира, останки щепетильные минувшего периода, воплощенные в неизмеримый, мрачный, но величественный период настоящего – и над ними готовится новое развитие жизни».

Последние строки очень характерны: они показывают, что Бестужев считал и романтизм уже вполне сложившимся явлением – литературным направлением, которое должно, и притом скоро, разрешиться в нечто новое. «Мы не можем быть долговечны литературной жизнью, мы мыслим и говорим языком перелома, – писал он в частном письме, – наш период есть куколка хризалиды, обвертка необходимая, но пустая, и будущее сбросит ее в забвение».[357]

Так не станет писать человек, слепо исповедующий одно какое-нибудь литературное учение, и Бестужев-Марлинский, которого считают обыкновенно самым ярым романтиком, предвидел конец романтизма как школы и уже предугадывал реальное направление в искусстве, торопя его приход в своих собственных беллетристических произведениях.[358] Он предугадывал его еще в те годы, когда романтизм был в полном цвету, как это видно из одной переводной статьи, которую Бестужев напечатал в 1825 году.

Это была статья Арто «О духе поэзии XIX века». «Пусть в нашем веке много положительного вкуса, – рассуждает Арто, а за ним и Бестужев, – но бояться нечего: чувство прекрасного не гибнет в природе человека, поэт состоит из дара чувствовать и искусства живописать, а люди не перестанут созерцать внешнюю природу и отзыв живых ощущений всегда в них будет. Но, кроме того, мы имеем потребность заноситься за грань сущности, религиозную и суеверную способность верить в невидимый мир, в сверхъестественные существа. Эта последняя способность теперь должна исчезнуть – в веке, который все разобрал и взвесил. Но у нас все-таки остается неистощимый вклад страстей и чувств – неисчерпаемый источник красот. Убежищем поэзии делается теперь область нашей нравственной природы. Отсюда неопределенность и задумчивость современной новой школы (т. е. романтической). У древних этого не было, и поэзия их не содержала в себе ничего глубокомысленного. У нынешних народов отсутствие публичной жизни и более духовная и душевная религия благоприятствуют развитию нравственных сил. Обращение к самому себе стало в наши дни (после революции и следовавшей за ней реакции) неизбежным: люди хотят отчета в жизни во всех ее обетах и обманах и отсюда – мечтательность». Арто преклоняется перед такими типами, как Вертер, Рене и герои Байрона, но говорит, что недостаток всех таких романов разочарования – их однообразие и беспрестанное разглядывание предмета. «Нужно обновление, и словесность, конечно, обновится. Велика в данном случае заслуга Вальтер Скотта, который возвратил жизнь существам человеческим и извлек поэзию из умозрений, в которых она тонула. Он уже не романтик только, а реалист, а нельзя отрицать, что у нас теперь уже проявилась наклонность к действительному. Она приводит нас к собственной истории, и всенародный успех ожидает талант, который решится следовать внушению народного духа. («Пора бы и нам, русским, взяться за собственную историю, как следует», – восклицает от себя Бестужев). Нам нужно народное содержание. У нас народ остается вне литературы, так как литература у нас академическая. Будем же ровесники нашему времени! будем оригинальны и самобытны и совокупим воедино все точки зрения, вместим в себе все системы»,[359] т. е. станем реалистами по возможности и не будем удаляться от жизни.

Эти здравые мысли Бестужев горячо рекомендует своим читателям. Сам он – романтик с очень зорким взглядом на действительность – всецело на стороне их. Он сам понимает, что время реализма приближается, и ему так приятно, что работу в этом направлении можно освятить патриотическим чувством и сочетать ее с воскрешением народной старины и самобытного духа.

XXVIII

Суждения Бестужева о русской литературе повинуются именно этому патриотическому чувству и потому иногда поражают своей странностью. Серьезного, самобытного и народного требует он от писателя прежде всего, но в этих справедливых требованиях доходит подчас до педантизма.

В общем Бестужев очень мало доволен ходом русской литературы. «Земля погибнет не от огня и потопа, а от плоскости, – пишет он, – все возвышенности исчезнут, и люди погибнут от болотной лихорадки. Глядя на литературу, я более и более уверяюсь в этой теории»,[360] в особенности, если взглянуть на литературу русскую, «где литературные гении – самотесы так же обыкновенны, как сушеные грибы в Великий пост; ведь мы ученее ученых, ибо доведались, что наука – вздор; и пишем мы благонравнее всей Европы, ибо в сочинениях наших никого не убивают, кроме здравого смысла».[361] А все это потому, что все нам очень легко дается:

Литература наша – сетка

На ловлю иноморских рыб;

Чужих яиц она наседка,

То ранний цвет, то поздний гриб,

Чужой хандры, чужого смеха

Всеповторяющее эхо![362]

О! поэты наши! о Кугушев! Трилунный, Шевырев! и др.

Печальной музы кавалеры!

Признайтесь: только стопы вы

Обули в новые размеры,

Не убирая головы;

И рады, что нашли возможность,

На разум века не смотря,

Свою распухлую ничтожность

Прикрыть цветами словаря.[363]

Впрочем, зачем винить писателей, когда высшие судебные их трибуналы занимаются пустяками? Стоит только взглянуть на нашу журналистику, на Архив северного ветра, пошлую рыночную Молву, будочников Наблюдателей на курьих ножках,[364] на близорукий Телескоп[365] или почитать Брамбеуса, который думает, что русская словесность будет вертеться оттого, что он дует в нее в два свистка, Брамбеуса, который ничтожен и нагл, который исписался, ибо живет краденым, у которого нет ни души, ни философии.[366] Сносен разве только один «Телеграф». «Хотя в нем слишком много тщеславия и ученического педантизма, и много вздора самого невежественного, но в нем все-таки попадается и много истинно просвещенного».[367]