Итак, наши критики вообще едва ли чему научить могут; научить может разве только сама жизнь, народная, самобытная жизнь, но редко кто из писателей умеет уловить ее характерный образ; народность почти никому не дается. Вот, у Вельтмана можно, пожалуй, встретить поэзию в истинно русском духе; в его романах есть необычайно хорошие подробности, перо его развязное, легкое, и одарен он шутливостью истинно русской;[368] много найдется хорошего и у Луганского в его сказках, и он хорошо бы сделал, если бы собрал свои солдатские сказки, в которых сохранен драгоценный первобытный материал русского языка и отпечаток неподдельный русского духа.[369] Превзошел, однако, в этом отношении всех Полевой: в его «Клятве при гробе Господнем» русский дух совершается воочию перед читателем и прежняя Русь живет снова по-старому.[370] Полевой вообще человек весьма выдающийся; он один из мыслителей и двигателей нашего просвещения. Мнения его здравее всех, резки, но основательны. Он не без ошибок, но почти без предрассудков: он и настоящий историк с глубокомысленной зоркостью и яркостью изложения.[371]
О других сказать мало что приходится. Хваленый Булгарин прямо смешон со своей «народностью», и Загоскин искажает святую старину для того, чтобы она уложилась в золотую табакерку. Что, например, нагородил он в своей «Аскольдовой могиле», где «перемывал французское тряпье в Днепре и отбивал у других честь всяких нелепостей?»[372]
Великое это зло – подражание: слабых оно губит, да и сильных портит. Козлов, например, корчит из себя «лорда в Жуковского пудре»,[373] да и Баратынский совсем исфранцузился.[374] Да и сам Пушкин? Как он калечит свой талант!!
Отзывы Бестужева о Пушкине – необычайно характерны. Перед Пушкиным наш критик всего более провинился, и здесь, вероятно, причиной не столько его критическая смекалка, сколько личные отношения, в которых было и много любви, и много соревнования.[375] Впрочем, в тех странных суждениях, с которыми мы сейчас ознакомимся, сквозит все та же неотвязная мысль о вреде подражания.
Для Бестужева Пушкин, конечно, большой человек. «Ты – надежда Руси – не измени ей, не измени своему веку, не топи в луже таланта своего, не спи на лаврах», – говорит Пушкину Бестужев. «Я готов, право, схватить Пушкина за ворот, – пишет он своим друзьям, – поднять его над толпой и сказать ему: стыдись! Тебе ли, как болонке, спать на солнышке перед окном, на пуховой подушке детского успеха? Тебе ли поклоняться золотому тельцу, слитому из женских серег и мужских перстней, – тельцу, которого зовут немцы Маммон, а мы, простаки, – свет!»[376]
Бестужев в своем заточении, конечно, не мог знать, чем Пушкин был занят в 1833 году, и эти слова его, при их неправоте, любопытны только как показатель того высокого мнения, какое Бестужев имел о своем друге как писателе. Но, несмотря на это преклонение, Бестужев не прощал Пушкину того, что он называл «уклонением от века в общем и от русской народности в частности». Когда он читал легкие лирические стихотворения Пушкина, ему казалось, что Пушкин – писатель, заблудившийся из XVIII века в XIX.[377] Когда Бестужев открывал его поэмы, они виделись ему «китайскими тенями», и он не досчитывался в них «чувства»(?). Он позволял себе, например, по адресу своего друга такие кощунственные строки: «Бесхарактерность, – пишет он, – отличительный признак нашей словесности. Но может ли быть иначе, когда Булгарин – знаменщик прозы, а Пушкин – ut, re, mi, fa – поэзии? Второй из них человек с гением, но оба они отличаются шаткостью; они заблудились из XVIII века. Вдохновение увлекает Пушкина в новый мир, но Булгарин не постиг его (нового мира) умом, а Пушкин не проникся его чувством».[378] «Итак, знаменитый Белкин – Пушкин? – пишет Бестужев тем же приятелям. Никогда бы не ждал (я повести эти знаю лишь по слуху). Впрочем, и не мудрено. В Пушкине нет одного поэтического, это – души, а без нее плохо удается и смиренная проза».[379] Что хотел Бестужев сказать этими странными словами?
Быть может, под словами «душа и чувство» надо разуметь романтический энтузиазм и возвышенный подъем настроения, а главное – патетичность самого сюжета, которых Пушкин, действительно, избегал. По крайней мере, суждение Бестужева о «Борисе Годунове» наводит на такое толкование его непонятных отзывов. «Я ожидал большего от Годунова, – пишет Бестужев, – я ожидал чего-то, а прочел нечто. Хоть убей, я не нахожу тут ничего, кроме прекрасных отдельных картин, но без связи, без последствия. Их соединила, кажется, всемогущая игла переплетчика, а не мысль поэта. Избалованный Позами, Теллями и Ричардами Третьими, я, может быть, потерял простоту вкуса и не нахожу прелести в визиге».[380]
Более последовательно, но не менее ошибочно, бранил Бестужев Пушкина и за его мнимое подражание иностранцам. В данном случае в нашем критике говорил обиженный патриот, – и за эту обиду пришлось расплачиваться «Онегину».
На все поэмы Пушкина до «Цыган» Бестужев смотрел очень косо. «Цыгане» Пушкина выше всего, что он писал доселе, – говорил он; – тут Пушкин – Пушкин, а не обезьяна».[381] Но по мере того, как печатался «Онегин», Бестужев стал все больше и больше тревожиться. Сначала ему показалось, что сюжет ничтожен и пуст, и Пушкин по сему поводу прочитал ему нотацию.[382]
«Ты не ругай Онегина – дождись», – писал Пушкин в ответ на замечание Бестужева, что в наше время нужна настоящая сатира, а не «пустячки». Бестужев ждал и все-таки остался недоволен. «Пушкин ведет своего «Онегина» чем далее, тем хуже, – говорил он. – В трех последних главах не найти полдюжины поэтических строк. Стихи игривы, но обременены пустяками и нередко небрежны до неопрятности. Характер Евгения просто гадок. Это бесстрастное животное со всеми пороками страстей. Дуэль описана прекрасно, но во всем видна прежняя школа и самая плохая логика. Со всем тем, Пушкин – поэт, и недюжинный. Недостаток хорошего чтения и излишество дурного весьма вредят ему».[383]
Вот как иногда умным людям бывают не видны истинные размеры таланта современников!
XXIX
Такими литературными заметками испещряет Бестужев свои частные письма в годы неволи. Но эти частные беседы его не удовлетворяли, и, когда представилась возможность, он решил вновь открыто выступить в роли критика.
«В моем положении без беды беда писать критики, – признавался он, – а писать похвальные речи перо не подымается. Вот почему бросил я железный стиль рецензента, хотя теперь, думается, я бы владел им немножко потверже, чем в первинки моего словесного поприща, когда одна страсть посмеяться была моим ментором. Чешется, правда, крепко порой чешется рука схватить за вихорь иного враля, но вспомнишь золотое правило, что во многоглаголании нет спасения, и давай стрелять в пустые бутылки из пистолета, чтобы хоть на них сбить досаду».[384]
Но, наконец, он все-таки решился изменить свою мишень.
В 1833 году он напечатал в «Телеграфе» длинную критическую статью по поводу романа Полевого «Клятва при гробе Господнем». Бестужев немного покривил душой, когда целую картину литературного развития Европы и России вставил в разбор романа своего друга. «Хочу дать образчик европейской критики, – писал он своим братьям по поводу этой статьи. – К роману Полевого я только придрался, и критика моя à propos des bottes».[385]
К обзору этой критики мы теперь и перейдем, отметив, однако, одно весьма важное обстоятельство: она была немилосердно искажена цензурой. «Вам нельзя судить о целом и связи в моей критике, – писал Бестужев братьям, – потому что лучшего в ней вы не читали». «О ней нельзя судить по скелету, обглоданному цензурой, – писал он также Булгарину – Половина ее осталась на ножницах, и вышла чепуха. Самые высокие по чувству места, где я доказывал, что Евангелие есть тип романтизма, уничтожены».[386]
Но и в том виде, в каком эта критика дошла до нас, она – явление очень характерное для своего времени.
XXX
Статья начинается игривой увертюрой на тему о возобладании народности в русском романе.
Французский суп приелся нам с 1812 года, – пишет Бестужев, – немецкий буттер-брод под туманом пришелся вовсе не по желудку; в английском ростбифе было чересчур много крови да перцу, даже ячменный хлеб Вальтер Скотта бил оскомину… Русских стихов также никто не стал слушать до тех пор, как все стали их писать, и раздался общий крик: прозы! прозы – воды, простой воды! и действительно, чернильные тучи взошли от поля и от моря; закричали гуси, ощипанные без милосердия, и запищали гусиные перья со всеусердием… Посыпались романы исторические, фантастические, нравоописательные, нравственно-сатирические, сатирико-исторические, и нажили мы не одну дюжину романов, в которых есть все, кроме русского духа, все, кроме русского народа… Публика легковерна, она все раскупила… разбогател и книгопродавец, и сочинитель… А мы все-таки остались бедны, едва ль не нищи оригинальными произведениями…