Декабристы — страница 56 из 95

Отчего это? – спрашивает Бестужев. Отчего такой наплыв исторических романов? Оттого, – отвечает он, – что мы живем в веке романтизма.

И, кроме того, мы живем теперь и в веке истории. Мы эту историю видим, слышим, осязаем ежеминутно. Гостинодворец кричит вам: «Купите шапку Эриванку», портной предлагает вам скроить сюртук по-варшавски. Скачет лошадь – это Веллингтон. Взглядываете вы на вывеску – Кутузов манит вас в гостиницу; берете щепотку табаку – он куплен с молотка после Карла Х. Запечатываете письмо – сургуч императора Франца. Вонзаете вилку в сладкий пирог и – его имя Наполеон. Как при таких условиях не писать исторических романов?

А главное – романтизм.

Да что такое в сущности романтизм? – спрашивает, наконец, автор. «Под именем романтизма, – говорит он очень глухо и неопределенно, – я разумею стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах». По духу и сущности, – продолжает он, вспоминая, быть может, Шлегеля, Мадам де Сталь и В. Гюго, – есть только две литературы: это литература до христианства и литература со времен христианства. Первую можно назвать литературой судьбы, вторую – литературой воли; в первой преобладают чувства и вещественные образы; во второй царствует душа, побеждают мысли. Первая – лобное место, где рок – палач, а человек – жертва; вторая – поле битвы, на коем сражаются страсти с волей, и над коим порой мелькает тень руки Провидения. Случайно древнюю литературу назвали классической, а новую романтической. Названия ничего не говорящие – ну, да какое нам дело, – нам нужен конь, а не попона.

Высказав это общее определение, – как видим, хоть и не оригинальное, но широкое и верное, – критик переходит, наконец, к главнейшей части своей статьи – к беглому обзору всей истории всемирной литературы от народной поэзии диких племен до исторического романа Н. Полевого включительно.

Обзор написан с чужих слов, но умно и красиво. Автор задается вопросом, в какой форме появилась поэзия впервые в мире. Отвергнув мнение Виктора Гюго, который утверждал, что первобытная поэзия всех народов была – гимн, славославный и благодарственный; показав, как странно предполагать присутствие таких гимнов у первенцев мира, у этих бедняг, пущенных в лес без шерсти, защищающей от слепней и от холода, без клыков слона, без когтей тигра, без глаз рыси, без крыльев орла, – автор полагает, что первобытная поэзия у всех народов непременно зависела от климата. У кафра, палимого зноем, и у чукчи, дрожащего на морозе, она, как первая религия, была заклинанием. У скандинава, у кавказского горца, у араба, людей свободных и бесстрашных, она была песнью самовосхваления: гимн мог разве только у грека, силы которого были в равновесии с силами природы. Но в Египте и в Индии, в этих странах, столь богатых драгоценностями и заразами всех родов, где человек так запуган природой, поэзия могла быть только молитвой. В многобожной Индии все носит на себе отпечаток религиозный, все, от песен до политического быта, ибо поэзия и вера, вера и власть там – одно. Магабхарата и Рамайана – это последняя битва падшей веры и государства Магеде с победительной верой и властью Будды. Как ни грубы верования индийца, как ни бездвижны его касты, как ни причудливы его воображения, вы легко заметите в них попытку души вырваться из темных цепей тела, из-под гнета существенности, из плена природы. Это – романтизм по инстинкту, не по выбору…

Но оставим восточную поэзию, которая не имела никакого влияния на романтическую и классическую, – останавливает сам себя автор. Помянем сладкозвучного Фирдоуси, который плавил в радугу предания Персии, помянем милого гуляку Гафиза и трогательного мудреца Саади и перейдем к Греции.

Само Провидение избрало Грецию проявить мысль, какая высота изящества доступна была древнему миру. Как ранний морской цветок, она возникла из океана невежества, быстро созрела семенами всего прекрасного, бросила свое благоухание и семена ветрам – и увяла. Вся поэзия греческая ознаменована недоступной для нас и пленительной для всех красотой. Не один голый перевод с природы, не слепое безжизненное подражание жизни находим мы в поэзии греков. В произведениях искусств мы находим идеал вещественно-прекрасного, т. е. тысячи рассеянных красот, гениально слитых воедино, красот, может, никогда не виданных, но угаданных душою… Романтизм оперялся понемногу…

Произнесите священное, освященное веками имя Омира – и вся Эллада восстает перед вами из праха огромным призраком. Что перед ним все хваленые поэмы мира, начиная с Энеиды, русских «ид», «ад» и «оид», кончая надутой Генриадой, этой выношенной до нитки аллегории, которой рукоплескал XVIII век до мозолей, зевая под шляпой, и над которой мы даже не зеваем, оттого что спим? Но народ перестал верить сказкам, и эпопея перекинулась в драму. Ужасна была эта античная трагедия, рассекавшая преступника своим огненным мечом пополам, показывая его сердце наголо. Но она избирала героев, удаленных во мраке старины, и оттенила только одну печальную сторону бытия. Шекспир, Шиллер, Виктор Гюго понимали природу шире, и разве их герой – падший ангел-человек, человек-мещанин – менее занимателен? Одностороння была и комедия древних; она имела всегда политическую цель; она колола, смеша: она была прихожей пирея или форума, битвой застрельщиков. Наша новая драма, которая, как жизнь наша, смеется и плачет в одном часу – полнее и правдивее античного театра. Она не ждет, чтобы давность увлекла людей на исторический выстрел: она судит их у гроба, терзает их заживо, будто бы она, как орел, не может есть ничего кроме животрепещущего мяса. Современная литература обогатилась, кроме того, и новой формой искусства – романом. Древние не знали его, ибо роман есть разложение души, история сердца, а им некогда было заниматься подобным анализом. Они так были заняты физической и политической деятельностью, что нравственные отвлеченности мало имели у них места…

Но о нас, милльонщиках в этом отношении, речь впереди, – обрывает себя снова автор, – и заканчивает свой красивый обзор древней словесности такой поэтической картиной. «Тихо готовился в Элладе и в Риме, уже источенных пороками, важный перелом мира вещественного от мира духовного. Мраморные боги шатались, но стояли еще; зато их треножники были холодны без жертв, сердца язычников холодны без веры. Давно уже Сократ толковал о единстве Бога – и выпил цикуту осужденный за безбожие. Но эта чаша смерти стала заздравной чашей нового учения; проникла даже в сердца его убийц. Школа неоплатоников разрасталась: она была для земли, раздавленной деспотизмом, прелюдией небесной! Души, томимые пустотой, чего-то ждали, чего-то ждали – и свершилось… Древний мир пал».

Бестужев переходит затем к обзору исторических условий, при которых зародился настоящий романтизм. Изложение становится еще более несистематичным, запутанным и очень кудрявым, но мысли остаются по-прежнему для своего времени очень ценными.

Для нас необходим фонарь истории, – говорит Бестужев, – чтобы во мраке средних веков разглядеть между развалин тропинки, по коим романтизм вторгался в Европу с разных сторон и, наконец, укоренился в ней, овладев ею. Пойдем же по этим тропинкам, но только, ради Бога, без костылей и помочей!

Очень бегло, но картинно характеризует Бестужев последние годы античной образованности, когда она увядала, и на западе, и на востоке, в византийской Греции, где римскому орлу приклеили еще одну голову, позабыв, что варвары подрезали ему крылья. Какой словесности можно было ожидать в Византии, при таком дворе, в таком выродившемся народе? Надутая лесть для знатного класса, щепетильная схоластика и богословские сплетни в школах – вот что, подобно репейнику, цвело там, где красовались прежде Тиртей, Сафо, Демосфен. Исключение составляли лишь христианские писатели, как, например, Иоанн Златоуст, святой Августин, Григорий Назианзин и другие, но сила их красноречия исчезла вместе с ними.

Античный мир кончился, и началась снова жизнь на западе, на развалинах Рима, которыми завладели варвары; христианская вера быстро разлилась между ними, и возникло неведомое варварам сословие духовенства. Непрестанно и беспредельно возрастающая власть его доказала свету силу слова над совестью, победу духа над грубой силой. Крест стал рукояткой меча; тиара задавила короны, и монастыри – эти надземные гробы – устремили к небу колокольни свои, сложенные из разрушенных замков. Жизнь не текла, а кипела в этот век набожности и любви, век рыцарства и разбоев. Все тогда любили славу и славили любовь. Христианство вывело женщин из-за решеток и покрывал и поставило их наравне с мужчинами. Рыцарство сделало из них идолов. Этот духовный союз душ, это низменное стремление к предмету своей страсти, это чудное свойство: во всей природе чувствовать одно, видеть одно – не есть ли оно практический романтизм, романтизм на деле? Прибавьте сюда установление военно-духовных орденов, тайные судилища, инквизицию, вторжение норманнов во Францию, мавров в Испанию и крестовые походы. Все эти события оказали громадное влияние на литературу. Столкновение северного угрюмого темперамента скандинавов с темпераментом легкомысленным и ветреным южан породило одну из главных стихий романтизма, – неподражаемый юмор, который так умеет смеяться в промежутках страданий; вторжение мавров в Европу привило европейскому романтизму особую роскошь выражений и новость стиля. Крестовые походы отразились также на подъеме фантазии и имели огромное социальное значение. Они пресытили духовенство окладами, возгордили его властью, проистекшею из религиозного направления умов. Духовенство пробудило в сердцах многих народов глухое чувство нетерпения к деспотизму совести, к церковным поместьям, выращенным по́том их. Крестовые походы сказались и на повышении культурного уровня: крестоносец из тяжких походов своих принес семена веротерпимости. Науки раздвинулись опытным познанием света. Обогатилась и словесность восточными сказками, столь замысловатыми…

По поводу этих восточных сказок наш критик делает одно очень характерное отступление. «В восточных сказках, – говорит он, – впервые простолюдины стали играть роли наравне с визирями и ханами, и дворяне в первый раз сознались вниманием своим, что и народ может быть очень занимателен, народ, который у себя водили они в ошейниках, будто гончих, и ценили часто ниже гончих». Эта публицистическая заметка заставляет автора несколько отклониться в сторону и посвятить целую страницу «простолюдинам и их поэзии вообще». Европейские простолюдины, – пишет он, – не имевшие никаких прав, имели свои обычаи, свои забавы, свою поэзию. Составляя часть глыбы земли по закону, по природе, они сост