Декабристы — страница 57 из 95

авляли часть человечества, и хоть ползком, но подвигались вперед; жили, как вещь, но, как живая вещь, любили, ненавидели… у них была и собственная поэзия, божественная поэзия, к которой мы теперь только начинаем возвращаться. И слава Богу: лучше потолкаться у гор на масленице, чем зевать в обществе греческих богов или с портретами своих напудренных предков».

Этот неспокойный тон, в котором критик, обрывая исторический обзор, излагает свои публицистические мысли, становится еще более взволнованным, когда Бестужев переходит к истории зарождения и роста третьего сословия.

В Европе возникала и крепла – пишет он – совершенно незнаемая в древности стихия гражданственности, стихия, которая впоследствии поглотила все прочие, – мещанство, буржуазия. В стенах городов вообще, и вольных в особенности, кипело бодрое, смышленое народонаселение, которое породило так называемое третье сословие: оно дало жизнь писателям всех родов, поэтам всех величин, авторам по нужде и по наряду, по ошибке и по вдохновению. В них замечательно для нас то, что, родясь в эпоху мятежей и распрей в сословии мещан, в сословии, понимающем себе цену и между тем униженном, презираемом аристократией, которая в те блаженные времена считала все позволенным себе в отношении к нижним слоям общества, – эти авторы воспитали в своей касте и сохранили в своих сочинениях какую-то насмешливую досаду на вельмож и дворян. Они сражались своими сатирами, комедиями и эпиграммами, а между тем, дух времени работал событиями лучше, нежели все они вместе. Изобретение пороха и книгопечатания добило старинное дворянство. Первое ядро, прожужжавшее в рядах рыцарей, сказало им: опасность равна для вас и для вассалов ваших. Первый печатный лист был уже прокламация победы просвещенных разночинцев над невеждами дворянчиками. Ковы и семейные тайны знатных стали достоянием каждого. Дух зашевелился везде…

Наступила эпоха реформации, возрождения наук и художеств. Она создала свою литературу. Она принялась подражать до упаду грекам, а пуще того римлянам, которые сами передразнивали греков… Подражание стало повальным. Франция, у которой всякий вкус загорается страстью, постриглась в монахини и заживо замуровала свой ум в гробовые плиты классицизма. Когда Италия имела уже Данте, Испания Кальдерона, Англия закалила дух Шекспира, Франция набивала колодки на дар Корнеля и рассыропливала Расина водою Тибра с оржадом пополам. Французы нарумянили старушку-древность красным-красно, облепили ее мушками, затянули в китовые усы, научили танцевать менуэт, приседать по смычку. Малютку-природу, которая имела непоправимое несчастие быть не дворянкой, по приговору Академии выгнали за заставу как потаскушку. Французы нашли Божий свет слишком простонародным и вздумали украшать природу, облагородить язык, и стали нелепы оттого, что чересчур умничали. Французы, у которых так недавно были войны Лиги, Варфоломеевская ночь, пистолет Витри и нож Равальяка – на театре боялись брызги крови, капли яду, прятали все катастрофы за кулисы. Жалкие мудрецы! и они еще уверены, что вероятность соблюдена у них строго… И все это продолжалось до 1820 г. Франция побыла республикой, побыла империей, Революция перекипятила ее до млада в кровавом котле своем, – но старик-театр остался тем же стариком…

И не один театр остался в плену. Материализм закабалил философию. Рабле, проницательный ловец слабостей общества, и Монтень, глубочайший исследователь слабостей человека, оба романтика первой степени – были забыты. Мольер и Лафонтен – два гения, которые смели говорить правду, – пошли за бесценок. Вольтер стал трибуном своего века. Гордый ползун, льстец и насмешник вместе, скептик по рождению и остроумец по ремеслу, он научил вольнодумство наезднической стрельбе насмешками. Вольтер был Диоген XVIII века, но Диоген-неженка, Диоген с ключом в кармане. Как ни велика была, однако ж, власть Вольтера, даже у нас, где иные до сих пор считают его, жалкого болтуна, величайшим философом, Вольтер не опередил своего века.

Романтизм имел представителя и в эту пору вещественности: то был независимый чудак Руссо. До него, около него, в политике, законоведении, в художествах, в поэзии ученые не видели никого выше греков и римлян – идеал совершенства был у них позади. За утопией рылись они в земле, а не в небе. Напротив, блестящий сон, увлекательный парадокс Руссо, отверг не только все обычаи общества, но извратил и самую природу человека, создал своего человека, выдумал свое общество. Правда, подобно Платону, он заблудился в облаках; он не достиг истины, главного условия поэзии; но он искал ее; он первый, хотя и в бреду, сказал, что мир может быть улучшен иначе, чем есть, иначе, чем было… Дон Кихот утопии, он ошибся в приложении; но начала его были верны. Поэт без рифм, мыслитель без педантства, он составил звено между материализмом века и духовностью веков…

На этой блестящей характеристике Руссо обрываются рассуждения Бестужева об иностранной словесности. Конец их очень скомкан, и видно, что статья сокращена не по воле автора.

Слова Бестужева – как мы могли убедиться из этих длинных выписок – должны были обратить на себя внимание зоркого читателя. Эта была не литературная критика, а первый и блестящий образец критики публицистической. Автор, по-видимому, говорил о литературе, но попутно успел набросать целую картину исторического развития человеческой культуры. Он был, конечно, не самостоятелен в своих суждениях; поверхностен, не точен в выражениях, но никто до него не решался на такой смелый обзор мировых событий. И при всех своих ошибках этот обзор в основе верен. Любопытна в нем также и либерально-демократическая тенденция автора. Она продиктовала ему те страницы, на которых он говорил о судьбе простолюдина, о его подневольном положении и о жизни «дворянчиков»; она заставила его с такой симпатией отозваться о Руссо и так безжалостно и несправедливо обругать Вольтера. В словах нашего автора проглядывал ясно и его романтический темперамент, и его тяготение к идеализму, которое и побудило его обрушиться опять-таки несправедливо на просветительную литературу XVIII века во Франции.

Любопытны также суждения Бестужева о «романтизме». Все самобытное, оригинальное, возникшее органически из народной почвы, подходит, по мнению автора, под понятие романтического. Для Бестужева и Монтень, и Рабле, и Руссо – романтики в одинаковой степени; романтизм нашел он и в Индии, и у Шекспира. Он готов признать его везде, где встречается с истинной силой вдохновения. Он суров только со всеми подражателями, хотя бы они и были гении. как, например, Корнель, Расин и Вольтер. Но этим понятием «оригинального» сущность романтизма, по мнению Бестужева, не исчерпывается. Полнота жизни, воплощенная в искусстве, есть тоже романтизм, и чем ближе искусство подходит к жизни, тем оно романтичнее. В этом смысле и Мольер, и Лафонтен – романтики, как и Монтень и Рабле, потому что они верны природе, и коренная ошибка греческого театра в том, что его комедия и трагедия отражали попеременно лишь одну сторону человеческой жизни и не возвысились до такого цельного взгляда на нее, какой был у Шекспира.

Как видим, понятие туманного романтического настроения Бестужев упростил до чрезвычайности, и слова «романтизм» и «истинная поэзия» в его языке стали почти тождественны.

Это произвольное упрощение сказалось еще яснее на тех страницах его критической статьи, которые он посвятил обзору истории развития русской литературы со времен Петра Великого до появления романа Полевого.

Эта беглая оценка успехов русской словесности за целое столетие – очень яркий и смелый литературный наскок талантливого автора.

Отметив основную черту русского барина, который искони отличался необыкновенной уступчивостью своих нравов и приемлемостью чужих, Бестужев характеризует очень красочно нашу подражательную литературу XVIII века. Немцев он, однако, не бранит, но зато беспощаден к французам, к их литературе, которая завалила матушку-Русь своими обломками и своими потомками, которая наводнила нас песнями, гравюрами и книгами, постыдными для человечества, гибельными для юношества, выдумками, охлаждающими сердца к доблестям старины; которая убила в цвету лучшие надежды России, ставя целью бытия животные наслаждения, внушая недоверие или, что еще хуже, равнодушие ко всему благородному в человеке, ко всему священному на земле… Забывая свои обязанности оценщика художественных сторон словесности, Бестужев, как русский патриот, краснея, вспоминает про эту эпоху «графинек и князьков», эпоху, в которую городское дворянство наше так же усердно старалось выказывать свою безнравственность, как в другое время ее прячут, эпоху, когда продажность гуляла везде без укора или скрывалась без труда… Кто, однако ж, выследит пути Провидения, кто? – спрашивает наш оптимист. Может быть, оно нарочно дает грязному ручью пробраздить девственную землю, чтобы в его ложе бросить по весне многоводную реку просвещения?

Не объяснив, чем именно французская литература была так грязна, критик, упомянув вскользь о «миндальном молоке» поэзии Эмина, Княжнина, Сумарокова и Хераскова, спешит перейти к огнедышащему Державину, который взбросил до звезд медь и пламя русского слова. Самородный великан этот пошел в бой поэзии по безднам, надвинул огнепернатый шлем, схватив на бедро луч солнца, раздавливая хребты гор пятой, кидая башни за облака. Философ-поэт, он положил первый камень русского романтизма не только по духу, но и по дерзости образов, по новости форм. Однако почему его почитали? Не за его талант, а за то, что он был любимец Екатерины и тайный советник. Все подражали ему, потому что полагали с Парнаса махнуть в следующий класс, получить перстенек или приборец на нижнем конце стола вельможи или хоть позволение потолкаться в его прихожей.

Но поэзия Державина была выше среднего уровня. Публике требовалась словесность для домашнего обихода… И вот Богданович промолвился «Душенькой», Фонвизин «замеденил» для потомства лица своих современников-провинциалов; явился Дмитриев с легким стихом, кой-где с прозеленью народности. Наконец, блеснул и Карамзин, которому дано было внушить русским романтическую мечтательность и заставить их полюбить родную историю. Карамзин привез из-за границы полный запас сердечности, и «Бедная Лиза», его чувствительное путешествие, в котором он так неудачно подражал Стерну, вскружили всем головы. Все завздыхали до обморока, все кинулись ронять алмазные слезы на ландыши, над горшком молока, топиться в луже. Все заговорили о матери-природе – все, кто видел природу только спросонка из окна кареты. Слова «чувствительность», «несчастная любовь» стали шиболетом, лозунгом для входа во все общества. Это был безвременный, расслащенный вертеризм. Словесность наша пережевывала Мармонтеля и мадам Жанлис. Тогда один лишь Крылов обновлял и ум, и язык русский во всей их народности. Только у него народность была свежа собственным румянцем, удала собственными силами; только у него были природные русские мужички, и счастливы мы, имевшие крестными отцами Крылова и XIX век. Первый научил нас говорить по-русски; второй – мыслить по-европейски.