Декабристы — страница 60 из 95

напоминал о ней, и в этом скромном и глухом напоминании была заключена вся прогрессивная сила его кудрявых слов.

И, действительно, в тридцатых годах его личность с ее миросозерцанием, настроением и речью должна была приковать к себе внимание: так непохож был он на всех лиц, с кем встречался и говорил. В эпоху, когда страстность, энергия, восторженность чувства и смелость мысли признавались опасными симптомами, во времена очень неблагоприятные для всякого возбуждения, Марлинский был одним из весьма немногих авторов, которые повышали в читателе на несколько градусов теплоту чувства и энергию мысли.

Страстность и порывистая восторженность были главными основными качествами натуры Марлинского, и каждое чувство, настроение, каждая мысль, попадая в эту горячую струю симпатии или антипатии, проявлялась весьма своеобразно.

Марлинский любил и ценил в себе эту горячку ума и сердца. В трудные тоскливые минуты, столь частые в его жизни, он щупал свой пульс и был очень доволен, когда мог сказать себе: «Сердце мое шевелится еще, и слишком» или: «Душа моя все-таки растет».

«Терпение – добродетель верблюдов, не людей», – говаривал наш писатель еще в счастливые годы своей свободы, и терпеливо, как вьючное животное, перенося свою участь, он в мечтах и в мыслях всегда протестовал против этой добродетели. «Что ж доброго делалось бы на свете с лед-головами!» – думал он, когда иногда упрекал себя за излишний жар своей головы… но смирить этот жар он не старался. Его самого тешила невыразимость его чувств, быстрота его мыслей, которые, сверкнув, исчезали, как «исчезает в долине мгновенная тень поднебесного сокола»… Казалось, пусть молния увьет его перо, пусть свет его вспыхнет огненными чертами – то и тогда выражение будет лишь одним призраком его невыразимого чувства. «Исполинские думы и бурные чувства роятся в груди моей, – говорил он. – Гнев, воспоминания, надежды, мечты вливаются, теснятся, рвутся в душу мою вместе и порознь, то услаждая, то терзая ее. Где найду я ноты сердечные, чтобы изобразить все оттенки, все изменения, все звуки ощущений моих?».

Марлинский, впрочем, находил такие звуки: они были несколько резкие, вычурные, но они передавали то настроение, в каком находился наш писатель почти всегда, когда брал в руки перо. Не в пример своим современникам, томным молодым мечтателям, рыцарям луны и притом туманной, – он любил больше дневной яркий свет и, глядя на романтическую луну, иногда кощунствовал. «Тихая сторона мечтаний! – говорил он. – Для чего так мило сердцу твое мерцание? Как дружеский привет или ласка матери? Прелестна ты, звезда покоя, но земля наша, обиталище бурь, еще прелестнее, и потому не верю я мысли поэтов, что туда суждено умчаться теням нашим. Нет! Ты могла быть колыбелью, отчизной нашего духа; там, может быть, расцвело его младенчество; но не тебе, тихая сторона, быть приютом буйной молодости души человеческой! В полете к усовершенствованию ее доля – еще прекраснейшие миры и еще тягчайшие испытания».

Бури просила его душа, и он любил бурю во всех ее видах: в снежной степи, в горах и ущельях, и в особенности на море. У Марлинского нет практически ни одной повести, в которой бы природа не бурлила в унисон с человеческим сердцем или по контрасту с ним; и надо отдать справедливость нашему писателю, он умел рисовать гневный лик разбушевавшейся стихии. Крутые частые валы, с их пенистым гребнем катились очень красиво на его страницах, ветер свистел пронзительно, гнал их, рыл их и рвал; молния блистала, правда, слишком часто, но зато ярко; иногда показывались смерчи или тромбы; вздымались они, белые, из валов, как дух бурь, описанный Камоэнсом, головы их касались туч, ребра увивались беспрерывными молниями… море с глухим гулом кипело и дымилось котлом около – они вились, вытягивались и распадались с громом, осыпая валы фосфорическими огнями. «Люблю встретить бурю лицом к лицу, – говорил Марлинский, – любуясь ее гневом, как гневом красавицы, и весело мне, свежо на сердце, с наслаждением глотаю капли дождя – эти ягоды полей воздушных. Полной грудью вдыхаю вихорь… о! в буре есть что-то родственное человеку! Дремлет чайка в затишье, но чуть взыграло море, она встрепенется, раскинет крылья на высь, с радостным криком взрежет ветер, смело поцелуется с бурунами. Таков и дух мой! С самого младенчества я любил грозы: гром для меня всегда был милее песни, молния краше радуги».

И особый таинственный смысл видел Марлинский в этом гневе природы. «Львиной страстью, – говорил он, – любит небо нашу землю: поцелуй его – всепронзающая молния, его ласки развевают в прах утесы, плавят металлы, как воск. Но разве не такова любовь всего великого, всего сильного на земле? Кто дерзкий осмелится сказать, что гроза бесполезна, что природа разрушает не для того, чтобы творить? Ответствуй за нее разлив Нила и пожар Москвы! Если б грозы и не очищали воздуха, не приносили никакой вещественной пользы для земли, то уже одно нравственное впечатление на умы людей ставит их в число величайших явлений природы. Семена Божьего страха глубоко западают в сердца, размягченные Перуном, и если хоть одно раскаяние зазеленеет в них добрым намерением, заколосится добрым делом – человечество больше выиграло, чем напоением целой нивы»…

Да! буря спасительна, думал наш романтик, и вот почему всякий раз, когда ему приходилось описывать, как она замирает, как утихает – какая-то затаенная грусть слышалась в его элегической речи. «Синева бездействия подернула лицо моря, – писал он однажды, – оно дышало уже тяжело, подобно умирающему и, наконец, душа его излетела туманом, как будто проображая тем, что все великое на земле дышит только бурями, и что кончина всего великого повита в саван тумана, непроницаемый равно для деятеля, как для зрителя»…

Человеку с таким темпераментом должно было дышаться трудно и не при таких тяжелых условиях, при каких замирал и утихал сам Марлинский. Чуя грозу в собственном сердце и думая над тем, что он под этой грозой успел сказать и сделать, он впадал в грустное раздумье. Mon âme est du granit, la foudre même n'y mordra pas, – повторял он знаменитую фразу Наполеона; но если, действительно, удар 1825 года не сокрушил этой гранитной души – она давала подчас трещины, когда в продолжение долгих лет на нее капали слезы.

Перебирая в памяти все, что им было сказано, Марлинский с грустью замечал, что в его словах сохранен лишь слабый отблеск и слабый отзвук тех гроз, которые проносились в его уме и сердце. «Полвека бы не стало на высказ того, что крутится вихрями в моем воображении, на перепись дум, насыпанных в сокровищницу ума, на разработку рудников, таящихся в лоне души», – говорил он устами Вадимова, которому доверил все свои самые сокровенные думы – «Как выразить то, что не поддается выражению? Великое дело – мысль, великое дело – чувство, но это два океана – их не вычерпать черепом человеческим, и это тем безнадежнее, что зачерпнутое должно храниться в решете выражения: нет у нас другого сосуда, другого орудия передачи»…

Ни одна из страниц, написанных Марлинским, не передает верно и полно того пафоса, с каким этот возбужденный человек относился к страстям, создающим всю поэзию людской жизни. Разве в какой-нибудь дремоте мог он приблизиться к этой тайне, осилить эту трудность и полуясными словами дать нам понять, что ему знакомы некие чувства, почти бесформенные. «Какой-то новый мир, вовсе незнакомый, ощутительный, но безвидный, обнимал меня, – признавался он однажды, – какие-то чудные существа теснились в душе… мне казалось, я слышу лепет их крыльев, шум стоп, жар дыханья, невнятный их говор… порой передо мной вились, сверкали, огнились символические их письмена, которые вместе были и буквами и живыми образами; самые звуки принимали на себя какую-то неопределенную форму. Я трепетал, как струна, издающая божественный голос; томный и вместе сладостный ужас пробегал по моим жилам: я хотел постичь его и болезненно сознавался, что природа не дала самой душе органов для вкушения этого безымянного чувства; на меня находила тогда тоска; я походил на человека, который страстно любит музыку и страждет случайной глухотой». Как должны были удивлять такие речи читателя тех годов и как они знакомы нам, пережившим так называемое «декадентское» настроение души человеческой. Для Марлинского они были полны таинственного смысла: именно только столь необычными словами и сравнениями мог он передать тот восторг, ту бурю, которая охватывала его, когда он чувствовал себя поэтом. А подобное ощущение он испытывал часто и, писал ли он повесть или частное письмо, он не мог уберечь себя от подъема в настроении и в мысли, подъема, который сейчас же отражался и на его стиле.

Марлинский обоготворял поэта, и это обожествление несколько ласкало его самолюбие, но, когда приходилось доверять свой восторг бумаге и потом спокойно взглянуть на то, что написано, художник унывал, понимая всю разницу, какая существует между мечтой, издали манящей, и мечтой, скованной словами.

В своих повестях наш автор часто говорил о поэте и о поэтическом настроении тех, кто осужден страдать от окружающей их прозы. Эту банальную тему, весьма популярную в его время, он дополнил одной, действительно, глубокой трагической деталью…

Никто из его современников не умел так передать всю муку, которую испытывает поэт не от соседства толпы, а от соседства своей музы, своей богини; как бы ни были жгучи ее ласки, она всегда остается ему чуждой и далекой, и свидание с ней не есть осуществление того блаженства, о котором мечтает поэт, когда чует ее приближение.

«Воображение поэта всесильно, – говорил Марлинский. – Оно претворяет свечку в звезду утреннюю, кроит радужные крылья ангела из пестрого плаща. Не разрушайте хрустального мира поэта, но и не завидуйте ему. Как Мидас, он превращает в золото все то, к чему ни коснется: зато и гибнет, как Мидас, ломая с голоду зубы на слитке».

«Грустно! – записал Марлинский однажды в своем дневнике. – Листопад не в одной душе моей, но повсюду. Блеклые листья роятся по воздуху и с шорохом падают… Мутная волна уносит их далеко; замечательно, что листья осенью переходят по всем цветам радуги: из зеленого в голубоватый, потом в желтый, в оранжевый, в красный – и облетают. Не таково ль воображение? Мало ему луча небесного: надобно, чтобы он отражался под известным углом».