Отражение небесного луча под известным углом жизни еще удавалось нашему писателю. Но ему этого было мало: ему хотелось уловить этот бесцветный небесный луч, хотелось, чтобы общая совокупность всего, что он думал и чувствовал, озарилась бы этим лучом, в котором тонут все оттенки жизни, который один и проникает собою всю вселенную.
Такое желание – а оно сквозит во всех жалобах Марлинского на «неизъяснимость», «невыразимость», «безымянность» его поэтического восторга – заставляло нашего писателя разжигать и в себе самом, и в своих героях все чувства, изображать их почти всегда в неспокойном состоянии духа.
Когда ему, уже в предчувствии смерти, пришло желание записать в дневнике все свои заветные мысли о Боге, природе, людях и о себе самом, он придумал для этих признаний очень оригинальную форму. Он набросал «Журнал Вадимова». Это был дневник «зачумленного» человека.
В Ахалцыхе, в самый разгар чумы, прощается больной Вадимов с жизнью… Он чувствует порой, как раскаляются его легкие, как расторгаются они и стреляют молниями в жилы… он чувствует, как кипит, клокочет кровь его, будто растопленная медь, то прорываясь в жилах потоком, то капля по капле цедясь сквозь суставы. И чудится ему, что он сам растягивается огромной рекой; он дышит тихой зыбью, он пьет свет, он весь – тишина и ясность… И в эти минуты отчаянного, предсмертного, болезненного подъема сил – пытается он ответить самому себе на вопрос, что есть жизнь и как он ее прожил. Отвечает он, конечно, иносказательно, туманно; для всех непосвященных в его тайну он – ритор, но в сущности он несчастный поэт, который не в силах обуздать свою мысль и фантазию и совладать со своим бешеным вдохновением, не покоряющимся никакому слову.
«Гомер, Данте, Мильтон, Шекспир, Байрон, Гёте – яркое созвездие, венчающее человечество! – восклицает умирающий поэт. – Великаны, которым не верит свет! чувствую, что мои думы могли быть ровесниками вашим; но если я скажу это своему лекарю, единственному существу, которое посещает меня, он не засмеется только из жалости… он покачает головой, он подумает «болезнь переходит у него в бред», он назовет меня бедняжкой, меня, раздавленного сокровищами, меня, как Мидаса, умирающего с голоду на горах золота!.. Это мучительно, это невообразимо мучительно!»
«Да! огромную, необъятную поэму замышлял начертить я: «Человечество» было бы имя ее, человечество во всех его возрастах, во всех кризисах. Я бы сплавил в этой поэме небо с землей, поднял бы из праха века, допытался бы от судьбы неразгаданных доселе приговоров ее; зажег бы над мертвецом минувшего погасшие лучи жизни, озарил бы молниями будущее, и в облака, в океан, в землю полными руками посеял бы семена неиспытанных, незнаемых звуков, мыслей, ощущений, – зерна столь же сладостные, как райская роса, как улыбка неба!.. Засеял бы полными руками землю звездами неба, засеял бы небо мыслями земли и сплавил бы радугой в одно: небо с землей… Я все, что было, что свершилось на деле, на письме, в душе и в воле, в меди и в мраморе, в звуках и взорах, историю и басню, роман, драму, ученость и заблуждение, веру, суеверие – все это стопил бы я в необъятном горниле труда, все поглотил, всосал бы, как море, и послал к небу в чистых испарениях или, переработанное, очищенное, сокрыл бы в лоне своем яркими кристаллами».
Конечно, весь этот бессвязный бред никак нельзя считать точным выражением дум и намерений самого Марлинского, но если в потоке слов и образов искать не смысла, а настроения, то таковое окажется. Это именно настроение человека, чувствующего страшную тайну жизни, невыразимую ее поэзию, при одном представлении о которой мысль начинает путаться и теряет всякое самообладание. Припоминая те странички из поэмы «Человечество», которые ему удалось кое-как написать, автор говорил: «Как они ничтожны!» Он искренно скорбел о том, как много в сочинениях его непрочувствованного, и, наконец, словно боясь того, что люди сочтут его сочинения за полное отражение его личности, – он громогласно заявлял, что литература – только «ничтожная страничка его существования».
При такой тревоге духа, как было мыслимо успокоение и довольство в труде?
Заставить сердце «пропитаться той энергией, которая движет всем Космосом», наполнить его той поэзией, что разлита во всем мире одушевленном и неодушевленном, дать «высочайшее счастье в сознании всего высокого и прекрасного» – вот какой победой удовлетворилась бы артистически честолюбивая душа нашего писателя, – которому был дан талант бесспорный, но не крупный, ум тревожный и пытливый, но не гениальный, и фантазия игривая, но не творческая.
Но и этих даров было достаточно, чтобы разъяснить читателю смысл и передать ему красоту некоторых вечных идей и настроений, какими жило и живет человечество.
XXXIII
Как многие из его сверстников, Марлинский был человек религиозный, хотя, насколько можно судить по его сочинениям, он не связывал своей веры тесно с догмами какого-нибудь определенного вероисповедания.
С религиозным смирением покорялся он Высшей Воле, но эта покорность не всегда могла осилить в нем его печаль и раздражение. Его душу – как он говорил – всегда сжимала рука несчастия и только в тишине покоя могла она развернуться с фимиамом мольбы. Он считал робостью в минуту опасности вымаливать у Всевышнего пощаду и не хотел поздним раскаянием или безвременной молитвой оскорбить вечную справедливость. Но когда Бог отгонял своим дыханием волны моря и они, расхлынув, стеной стояли вдали, алчные, но бессильные пожрать его, когда Бог дарил ему минуты радости» – он молился бескорыстной благодатной молитвой.
Ни в письмах Марлинского, ни в его сочинениях не сохранилось этих молитв, и потому трудно судить о глубине и искренности его веры; всякий раз, когда ему приходилось говорить о Боге, его слова были восторженны и красивы, но в них проглядывал скорее певец Божьей славы и поклонник красоты Божьего мира, чем смиренно молящийся. Даже в слова о загробной жизни, в которую Марлинский верил, он вкладывал ту тревогу воображения, ту страстность, с какой говорил обо всем поэтическом в жизни людей и природы. В присутствии Бога в нем просыпался прежде всего поэт.
«Путь жизни моей, – говорил он, – провела судьба по тернам и камням, сквозь ночь и облака; но и мне порой светили звезды, и я умел благословлять каждый луч, до меня достигавший; и чаще всего и чище слетали на меня искры благодати, когда я скитался по вершинам гор; я душой постиг тогда хвалебный гимн: «Слава Богу в вышних и на земли мир»… «Вот и ночь; она щедро осыпала звездами свод неба, и ярко, но таинственно сверкают очи под голубым черепом: это ведь мысли вселенной, вечно светлые, вечно неизменные; это буквы, из коих мы едва угадываем одно целое слово – и это слово “Бог”»!
И мечта увлекала художника, сравнение громоздилось на сравнение, символ на символ, и получалась картина, в которой не было святости, но зато были необычайно смелые колоритные мазки. Бог становился для поэта одушевленной природой, весь мир – воплощением любви, и любовь была Богом. «Цветок увядает от неги зачатия, – говорил он, – соловей отдает свои поэмы дебрям, кровожадный тигр ластится, металл плавится с металлом ударом электричества, магнитная стрелка сохраняет неизменное постоянство и пути сфер сгибаются в обручальное кольцо около перста Предвечного»… «Да, когда я созерцаю свод неба, мне кажется, грудь моя расширяется, растет и обнимает пространства. Солнца согревают кровь мою, мириады комет и планет движутся во мне; в сердце кипит жизнь беспредельности, в уме совершается вечность. Не умею высказать этого необъятного чувства, но оно просыпается во мне каждый раз, когда я топлюсь в небе… оно – залог бессмертия, оно – искра Бога! О! я не доискиваюсь тогда, лучше ли называть Его Иегова, Dios или Аллах? Не спрашиваю с немецкими философами: Он ли das immerwährende Nichts – или das immerwährende Alles; но я Его чувствую везде, во всем, и тут – в самом себе!»
В этих словах художник обнаружил всю сокровенную глубину своей религиозной мысли. Она, действительно, религиозна, но это душа свободного мыслителя, философа-поэта. В сущности она – религиозный восторг перед природой, ее тайной и красотой.
Красота Божьего мира наводит поэта на рассуждения, с виду как будто глубокомысленные, но на деле представляющие лишь видоизменения одного-единственного восторженного поклонения. Судя по ссылкам на Велланского, которые попадаются в сочинениях Марлинского,[395] можно думать, что и он в своей юности успел перелистать одну-другую страницу из натурфилософии; и тогда понятна та уверенность, с какой Марлинский излагал перед читателем свои собственные фантазии на тему об одушевленности природы. Он понимал, что не только разгадать тайны природы, но и передать всю внешнюю красоту ее человек бессилен, что смешон человек, «когда он строит вавилонский столп, чтобы убежать от природы»; и вдвое смешон, когда хочет поймать ее на палитру или уместить в чернильницу; но уберечься от искушения произвести над ней это насилие Марлинский не мог, в особенности потому, что для него природа была единственной собеседницей, не вызывавшей никаких печальных дум и воспоминаний.
Мы бы никогда не кончили, если бы стали выписывать все те нежные и восторженные слова, которыми Марлинский благодарил эту собеседницу за умиротворение его тревожной души. Мы уже знакомы с его образными, иногда очень вычурными пейзажами. Он в них почти всегда – психолог, который свои собственные чувства, настроения и мысли стремился пояснить картинами окружающего, – почему и небеса, синие или серые, облака, прозрачные или свинцовые, туманы и дымки, хребты гор, покрытые снегом или черные, ущелья и потоки, леса суровые или ласковые, долины и холмы и, наконец, море с его симфонией в мажорном или минорном ключе, с его грустным лепетом и свирепой угрозой – все было одновременно видоизменением и лика Божия, и души самого писателя. Марлинский наделял природу своим голосом, своим настроением и потом удивлялся, что она так умело разговаривает с ним от души или всегда од