ета по его вкусу.
Засматриваясь на нее, он чувствовал себя, как сам говорил, и добрее, и чище, и любовнее. «Душа горела, не заплывая страстью, разум расправлял крылья, пытался взлететь за облака, проглянуть бездны земли и моря». «Это треволнение, это была зыбь (души), которая хранит в себе следы бури и начатки тишины»… И он слышал гармонию, которая сливала в один лад, в один блеск и земное, и небесное. Перед ним возносилась радуга прекрасного, возникающая как мост между миром и Богом. «Прекрасное, – рассуждал он, – есть заря истинного, а истинное – луч Божества, переломленный о вечность… И сам я вечен! кажется, колыбель моя качалась волнами вон того водопада, а ветры гор убаюкивали меня в сон; кажется, я бродил по этим хребтам во дни моего ребячества, когда Божий мир был моим ровесником. Разве пылинки, составляющие мое тело, не современные ему? Разве душа моя не жила довечно в лоне Провидения?»
И, вспоминая старые разговоры, которые ему в юности приходилось, вероятно, вести с кем-нибудь из друзей, молодых адептов натурфилософии, Марлинский смело начинал философствовать. «Неслышимо природа своей бальзамической рукой стирает с сердца глубокие, ноющие рубцы огорчений, – говорил он, – сердце яснеет, хрусталеет. Вы начинаете тогда разгадывать вероятность мнения, что вещество есть свет, поглощенный тяжестью, а мысль – нравственное солнце, духовное око человека, вещество, стремящееся обратиться опять в свет посредством слова. Тогда душа пьет вино полной чашей неба, купается в раздолье океана, и человек превращается весь в чистое, безмятежное, святое чувство самозабвения и мироневедения, как младенец, сейчас вынутый из купели и дремлющий на зыби материнской груди, согретый ее дыханием, улелеянный ее песнью…»
Мог ли не благодарить природу за такие окрыленные чувства и мысли поэт, который, думая о людях, об их действительной жизни, должен был не расправлять крылья своей фантазии, а наоборот, их складывать?
И грустные мысли приходили иногда Марлинскому в голову, когда он, любуясь на девственную красоту природы, вспоминал о человеке. «Придет время, – говорил он, – люди найдут на тебя и ты упьешься их по́том, как теперь росою небес, и они заселят твои заветные ущелья и теснины, затмят тебя вывесками общественной жизни, загрязнят, притопчут до самой маковки; источат твое сердце рудниками и каменоломнями, извлекут наружу твои внутренности; научат ветры гор свистать свои жалкие песни, принудят водопады твои молоть кофе, и в девственных снегах твоих станут холодить мороженое. Мелочные люди выживут даже шакалов из пещер, отнимут гнезда у орлов и подложат в них кукушкины пестрые яйца»…
Спор между природой и человеком Марлинский разрешал в пользу последнего. «Человечество, – говорил он, – живая волна океана: ветер свивает и чеканит ее в причудливые кристаллы по произволу; природа – гора исландского хрусталя. В обоих сверкает Божество, но в первом видны лишь бегучие, перелетные искры, в другой – постоянные тучи. Со всем тем волны морские величественнее скал прибрежных; и величие, и прелесть их заключены в жизни, в движении, в разнообразии. Вот почему the proper study of mankind – is man. «Приличнейшая наука для человечества – есть человек».
Этой наукой Марлинский очень интересовался, и в сочинениях его, и, в особенности, в письмах рассыпано много сентенций, в которых ясно проглядывают его, в общем, очень оптимистические взгляды на человека и его судьбу в мире.
Наш писатель больше, чем кто-либо, имел право смотреть грустно на жизнь, и он купил это право ценой очень дорогой. Если в молодые годы своей свободы он, повинуясь романтической моде, говорил, что в нем «душевная веселость цветет столь же редко, как цвет на алоэ», тогда как на самом деле она цвела, как свежая роза, – то в зрелые годы, годы неволи, он был, действительно, очень мрачно настроен. Что в эти минуты тоски и печали ему могли приходить в голову самые мрачные мысли – вполне естественно. Жизнь без настоящего и будущего, с одним лишь светом ушедших дней, была полужизнью. Вращаясь все время в этом заколдованном круге грустных воспоминаний о счастливом прошлом, сожалений о настоящем и страхов о будущем – можно было придти к полному разочарованию и начать повторять некоторые тогда очень ходкие пессимистические афоризмы. Можно было пожалеть, «что человеку не дано способности, как сурку, засыпать на всю зиму настоящего горя, чтобы хоть во сне дышать вешним воздухом юности»; можно было «пить отраву воспоминания и чувствовать, как оно кровью капает из сердца, как мутен и слаб источник порождаемого им воображения, которое творит не из настоящего, а течет сквозь могилу»… «Что такое воспоминание и что такое надежда?» – можно было спросить и ответить: «Хвастовство минувшего и будущего! То и другое надувают»… «Да и вообще, что жизнь? – Высоко ширяется в поднебесье орел, купает крылья в радуге, хочет закрыть ими солнце, и на земле уже все мое, думает он, – и вдруг, откуда ни возьмись, зашипела стрела – ветка только что оперившаяся, на которой он отдыхал не далее как вчера, – и властитель воздуха, пробитый ею, издыхает в грязи, игрушкой ребятишек!» «Что имя, что слава? – Павший лист между осенними листьями, волна между волнами океана, флаг тонущего корабля, который на минуту веется над бездной: мелькнул и нет его! Забвение пожирает память – безымянная могила, свинцовый гроб, ничего не отдающий стихиям…» «Что, наконец, вся земля? – Кладбище, бездна ничем не наполняемая и вечно несытая…» Лучше и не думать обо все этом: мысль вообще тяжелое бремя; с чувством живется легче. «Мысль – брат; чувство – любовница; чувство сладостнее, горячее, нежнее мысли…» А еще лучше забыться и уснуть… «А что, если грусть начнет проникать и в сон?»
Такие мысли обступали иногда Александра Александровича. В них мало характерного, но есть в них два достоинства: во-первых, их искренность и затем полное отсутствие в них злобы. Личные страдания поэта не отзывались на том снисходительном, любовном чувстве, с каким он вообще относился к людям, и собственное несчастье его не озлобило.[396]
В письмах и сочинениях Марлинского найдутся, конечно, места, в которых он всею силою своего неистового красноречия обрушивается на людей за многие их пороки и слабости – но за такими резкими выходками следуют у него почти всегда слова примирения и прощения. Трогательно читать в его частных письмах, например, такие слова: «Странная вещь! Никогда менее не было мне причин любить людей, как теперь (1831 – тяжелый год жизни в Дербенте) и никогда любовь к ним не была во мне теплее; я прежде любил их или негодовал на них как на братий; теперь я их жалею как детей». «Знаете ли, что я простил всех врагов своих в сердце, что отныне мне люди могут быть и врагами, и злодеями, но я им нисколько, я, который столько испытал несправедливостей!» «Одно только во мне постоянно – это любовь к человечеству, по крайней мере зерно ее, потому что стебель носил цветы разнородные, начиная от чертополоха до лилии». Да и за что в сущности ненавидеть людей? – спрашивал Марлинский. – Все их несчастье от недостатка ума; все злое, порочное, мстительное – глупость в разных видах. Люди не злы, а глупы, они не злодеи, а дураки.[397] «Одно отрадное чувство, мирительное чувство нашел я в себе, – писал он своим братьям, рассказывая им, как он пережил страшную минуту болезни, когда был близок к смерти, – одно чувство, это – совершенное отсутствие ненависти или вражды: я искал их для исповеди и не нашел; я не постигал, как можно быть врагом кому-нибудь, я, который был столько раз жертвой незнакомых мне неприятелей».
Приходится удивляться такому добродушию в человеке, столь много страдавшем. Он от природы был добр,[398] он – забияка, драчун и насмешник. Но, помимо природы, над этими добрыми чувствами его сердца поработали и люди. Круг, в котором он вырос, заставил его высоко думать о человеке, и у нас есть прямое тому доказательство в одном из самых интимных его писем.
Н. Полевому, с которым он был очень откровенен, Марлинский писал однажды: «Несчастны вы, что судьбой брошены в такой огромный круг мерзавцев. Я был счастливее вас, живучи в свете; я знал многих, у которых самый большой порок был лишь то, что они считали себя героями. Я счастливее вас и в этом преддверии ада, в котором маюсь, ибо знаю людей, для коих падение стало вознесением. О какие высокие души, какое ангельское терпение, какая чистота мыслей и поступков! Самая злая, низкая клевета не могла бы в шесть лет искушения найти ни в одном пятнышка, и в какое бы болото ни бывали они брошены, приказное презрение превращалось в невольное уважение. Безупречное поведение творит около них очарованную атмосферу, в которую не смеет вползти никакая гадина. Сколько познаний, дарований погребено вживе! Вы помирились бы с человечеством, если бы познакомились с моим братом Николаем! Такие души искупают тысячи наветов на человека!»
Редко кому удавалось сказать о декабристах столь теплое и правдивое слово.
При таком взгляде на людей, взгляде, насквозь проникнутом милосердием и идеализмом самой высшей пробы, можно было быть оптимистом, каким и был Александр Александрович в своих конечных мыслях о судьбах человечества.
Еще в самые юные годы задумал он в драматической форме высказать свое суждение о миропорядке, и в неоконченной комедии «Оптимист» писал:
Не множь собой, мой друг, хулителей число;
Небесной мудрости познай закон священный
И верь, что создано все к лучшему в вселенной.
Были ли эти слова тогда сказаны в шутку или всерьез – но только Марлинский не отступил от них во всю свою жизнь. Конечно, говоря об оптимистическом миросозерцании Марлинского, нужно помнить, что это был оптимизм вовсе не наивный, что эта вера в конечное торжество своих идеалов не исключала страшного негодования на те испытания, которым эти идеалы подвергались, и печали о таких испытаниях. «Не поверите, – говорил наш оптимист, – как глубоко трогает меня всякая низость – не за себя, за человечество: тогда плачу и досадую; я краснею, что ношу Адамов мундир». Но рядом с этим признанием Марлинский сейчас же делал другое. «Гнев, – говорил он, – досада, негодование на миг пролетают сквозь мое сердце, как молния сквозь трубу, и без следа. Я более всего не понимаю мщения».