На проявление зла в мире смотрел наш писатель особенным, философским и очень успокоительным взглядом. «Существует ли в мире хоть одна вещь, – спрашивал он, – не говоря о слове, о мыслях, о чувствах, в которой бы зло не было смешано с добром? Пчела высасывает мед из белладонны, а человек высасывает из нее яд. Вино оживляет тело трезвого и убивает даже душу пьяницы. Бросим же смешную идею исправлять людей: это забота Провидения. Приморский житель ужасается вечером, видя гибель корабля, а на утро собирает остатки кораблекрушения, строит из них утлую ладью, сколачивает ее костями братий и припеваючи пускается в бурное море»…
Такие речи можно принять иногда и за иронию, но автор необычайно последователен в развитии их основной мысли. Он готов был назвать близорукими тех, кто жалуется на землетрясения, негодует на то, что у Петра провалился дом, а у Ивана погибла жена. «Пускай себе, – говорил он. – От этого тысячам где-нибудь и когда-нибудь будет лучше. Ржавчина разрушения и пепел вулканов нужны для семян нового бытия, без чего они не принялись бы на граненом камне… Впрочем, – заканчивает он эту странную мысль, – я надеюсь, что вы не прострете моего сравнения за границы шутки»… Но пусть это и была шутка, что в данном случае весьма вероятно, но и в самых серьезных размышлениях нашего писателя смысл этой шутки повторялся, только в форме патетических возгласов.
Анализируя однажды очень подробно и тонко врожденное человеку желание прославиться, стушевывая все эгоистическое, что присуще такой жажде славы, наш оптимист хотел видеть в ней лишь «потребность любви за гробом». Потребность в славе он признавал бескорыстной и справедливой[399] и думал, что живая электрическая связь, соединяющая мир прошлого с миром грядущего, скуется до самого неба. «Каждый раз, – говорил он, – когда Провидение допускает дальних потомков прибавить несколько колец достойных подвигов или высоких мыслей к этой цепи воспоминания прежних достойных подвигов и прежних светлых открытий – может быть эфирная часть умерших виновников, зачателей всего этого, где бы ни витала она, чувствует сладостное потрясение, венчающее и на земле райский миг творенья». «Лестная мечта!» – восклицает Марлинский, сам себя ободряя. И в самом деле, как счастлив тот, кто верит, что ни одна крупица добра в мире не пропадает и нанизывается на одну вечную цепь совершенствования, которая «скуется до самого неба». Конечно, все это мечты, как раньше были шутки, но любопытно, что и в мечтах и в шутках одно и то же направление мысли.
В одном частном письме, уже совсем серьезно, Марлинский писал своему другу Полевому: «Человечество есть великая мысль, принадлежащая собственно нашему веку (т. е. мысль о прогрессе, развитие которой, действительно, одна из заслуг XIX столетия). Она утешительна: быть убежденну что если один народ коснеет в варварстве, если другой отброшен в невежество, зато десять других идут вперед по пути просвещения, и что масса благоденствия растет с каждым днем – это льет бальзам в растерзанную душу частного человека, утешает гражданина, обиженного обществом. Но все это лишь в отношении к будущему, которое не должно и не может уничтожать настоящих обязанностей»… Эти слова мы и можем принять как конечный итог всех мыслей Марлинского о судьбах человечества.
Таковы основные положения оптимистического миросозерцания нашего автора, насколько о них можно судить по его отрывочным признаниям.
Но мысль не была главным двигателем психической жизни поэта. Сам он признавался, что ему «казалось и кажется, что он рожден лучше чувствовать, нежели говорить, и более действовать, чем думать»; и характеристика его как человека была бы не полна, если бы мы обошли молчанием те бурные романтические чувства, которые помогли гонимому справиться с одной из труднейших задач – с сохранением воли к жизни при условиях самых враждебных и гибельных для этой воли.
XXXIV
С одним из таких чувств – с развитым чувством эстетическим, находящим себе относительное удовлетворение в творчестве, мы уже достаточно знакомы. Мечта была для Марлинского всегда желанной гостьей. С прямым намеком на себя писал он в начале своей неволи:
Успокойся, путник юный,
Ты разбит и утомлен;
На тебя златые струны
Назвенят глубокий сон.
И приникнув к изголовью,
Сновидений красота
Обоймет тебя с любовью
Тихокрылая мечта.
Чаровница за собою
Уманит и уведет:
Ступишь легкою стопою
На ковер на самолет;
И заветною долиной
Вдаль за тридевять земель
С быстротою соколиной
Упорхнет душа отсель.
Мечту Марлинского нельзя, конечно, назвать «тихокрылой»; наоборот, она своими крыльями производила шум очень резкий; но она своего достигала: она помогала его душе упорхнуть от скучной жизни.
В эту монотонную жизнь вносило большое разнообразие и другое чувство, сильно развившееся в нашем писателе в годы его кочевой, походной жизни. Это – его военный пыл. «После восторга любви, – говорил он, – я не знаю высшего восторга для телесного человека, как победа, потому что к чувству силы примешано тут чувство славы».
«Раскинь же на ветер коршуновы крылья твои, дух войны, – писал Марлинский в одном из своих походных дневников, – повеселись сердце богатырское; разгуляйся конь! Весело удалому топтать подковой ледяной венец гор, давать им новую денницу пожаром, крушить скалы своей молнией. Творить божественно, но и разрушать тоже божественно. Разрушение – тук для новой лучшей жизни».
Читая такие строки, можно подумать, что перед нами какой-то рыцарь разрушения, в особенности, когда он, увлекаемый своей мечтой, начинает уверять нас, что он закалил до жестокости свое сердце, что ребячески радовался, когда от его пули падал в прах какой-нибудь наездник, что с восхищением он вонзал шашку ближнему в сердце и вытирал кровавую полосу о гриву коня.
На самом деле этот военный пыл увлекал Марлинского до самозабвения лишь на первых порах, когда он после томительной якутской скуки попал сразу на поле сражения под Байбуртом. За все годы своей кавказской жизни он расстрелял, конечно, немало зарядов и рубил направо и налево; но за этим воодушевлением военным – по пятам всегда плелась грустная мучительная мысль: «К чему все это?», – и нет сомнения, что отвага Марлинского – как он сам неоднократно признавался – была отвагой отчаяния. Он был искренен, когда говорил, что искал смерти, а тот, кто ищет ее для себя, тот не испытывает восторга, принося ее ближнему.
Иначе и быть не могло; гуманист и филантроп, сжигающий сакли свободных горцев и уводящий в плен их семьи, входил в безысходное противоречие с самим собой. Не он ли, блуждая по горам Кавказа и пользуясь гостеприимством его народа, со словами укоризны обращался к людям, которые любят свои оковы и уютные раззолоченные гробы: «Песчаные души! пресыщенные чувственностью и окостневшие в бесчувствии, что могли бы вы принести сюда, в это царство свободы, кроме своей лицемерной скуки?» Это «царство свободы» Марлинский понимал, впрочем, преимущественно как царство свободной величественной природы, и мы знаем, что насчет умственных и нравственных качеств ее диких обитателей он не заблуждался: но не мог же он все-таки хладнокровно их резать, не пожалев об их судьбе и о своей собственной? Он и жалел часто. Сколько величавого пафоса и уважения к врагу звучит, например, в той предсмертной песне, которую он вложил в уста затравленных в ущельях и осужденных на смерть горцев:
Слава нам! Смерть врагу!
Алла-га! Алла-гу!
Плачьте, красавицы, в горном ауле,
Правьте поминки по нас:
Вслед за последнею меткою пулей
Мы покидаем Кавказ!
Здесь, не цевница к ночному покою,
– Нас убаюкает гром;
Очи, не милая черной косою —
Ворон закроет крылом!
Дети! забудьте отцовский обычай:
Он не потешит нас русской добычей!
…………………..
…………………..
Не плачь, о мать! твоей любовью
Мне билось сердце высоко,
И в нем кипело львиной кровью
Родимой груди молоко;
И никогда нагорной воле
Удалый сын не изменял;
Он в грозной битве, в чуждом поле,
Постигнут Азраилом, пал;
Но кровь моя, на радость краю,
Нетленным цветом будет цвесть;
Я детям славу завещаю,
А братьям гибельную месть!
……………….
О братья! творите молитву;
С кинжалами ринемся в битву!
Ломай их о русскую грудь…
По трупам бесстрашного путь!
Слава нам, смерть врагу!
Алла-га, Алла-гу!
«Отчего на этих местах истребления и запустения не могла бы процветать мирная культура? – спрашивал иногда наш воин. – Ведь русские так великодушны, добродушны и справедливы; только изуверство заставляет горцев смотреть на русских как на вечных врагов; и горцы – они честны и по-своему добры; зачем им вздыхать о старине, которая для них была так кровава и полна притеснения! Отчего им не покинуть свои предрассудки и не стать нашими братьями по просвещению?»
«Опять набеги, опять убийство! – Когда-то перестанет литься кровь на угорьях?»
«Когда горные потоки потекут молоком и сахарный тростник заколышется на снежных вершинах», – отвечает мрачный горец в одной повести Марлинского. Но автор ему не поверил. «Много, но недолго литься на Кавказе дождю кровавому, – уверял он, – гроза расцветет тишью, железо бранное будет поражать только грудь земли – и цепные мосты повиснут через пропасти, под которыми страшно было видеть и радугу. Дайте Кавказу мир и не ищите земного рая на Евфрате».
Такими пожеланиями и пророчествами спешил Марлинский выпутаться из затруднения, в какое попадал, когда хотел сам для себя осмыслить свою роль на Кавказе.