Ему помогало, впрочем, в данном случае его очень горячее патриотическое чувство. Он любил родину и как офицер дорожил ее военной славой. Увлечение этой славой ожесточало его против врагов.
Заставляло оно его также любить того, кому охрана этой славы была доверена; и Александр Александрович, как многие из его сотоварищей по несчастью, примирился с императором на другой же день после катастрофы, тем более, что в нем никогда особенно и не был силен дух политического протеста…
Когда мы в его частных письмах читаем, как он в Якутске идет «молиться за своего благодетеля и пожелать сердечно, чтобы русские солдаты в светлый день рождения Государя сделали ему достойный подарок в виде турецкой крепости», или когда из одного послания, писанного из Дербента, мы узнаем взгляды Марлинского на польское восстание, которое его разогорчило и раздосадовало настолько, что у него самого явилась мысль «променять пули с панами добродзеями, которые не забыли своих своевольных вольностей и хотят быть скорее несчастными по своей прихоти, чем счастливыми по русскому разуму», – когда мы читаем такие строки, то прежде всего у нас является подозрение, не предназначены ли они для тайных читателей? Но объясняются они гораздо проще: в них сказался тот самый патриот, который и в своих ранних повестях любил говорить о военной славе императора Александра I, против которого ораторствовал в тайном обществе. Что в данном случае говорил не столько раскаявшийся политикан, сколько именно патриот, доказывается, например, тем, что в том же самом письме, в котором Марлинский порицал польское восстание, он, конечно, весьма осторожно, приветствовал июльскую революцию во Франции, той Франции, «которая, как исполинское знамя, как боевая пушка, дает знак переворотов».
Во всяком случае, если Марлинский – насколько можно судить по опубликованным документам – стал хладнокровно относиться к тем политическим идеям, за которые он пострадал, то сущность его общественной мысли оставалась неизменной всю его жизнь. Писатель мог, передумав свои политические мысли, придти к выводу, что они слишком опередили русскую действительность, и он мог от них отказаться, как он и сделал, но едва ли мог он отступиться от тех взглядов, которые в нем укрепились, главным образом, в силу его возмущенного нравственного чувства.
От этих взглядов Марлинский и не отступил; и во всех своих повестях, при каждом удобном случае, твердил он о том, что такое общественная порядочность человека и что такое социальная справедливость. Касаясь этой темы, он, конечно, был вынужден повторять многое всем известное и тривиальное. Но не станем его судить строго за такие повторения и не забудем, что в его положении бывало иногда невозможно выйти за рамки общих фраз в обличении общественных пороков.
Тем не менее Марлинский имел смелость об одной из таких общественных язв постоянно напоминать своим читателям.
Он не вникал подробно в вопрос о крестьянстве, проектов никаких не строил, но не упускал случая в самых же первых своих повестях – от действительной жизни очень далеких – направлять на этот вопрос внимание читателя. В своей «Поездке в Ревель» (1821) он говорил о состоянии ливонских крестьян и отмечал, как владельцы, содействуя цели мудрого правительства, улучшают крестьянский быт в нравственном и физическом отношении, как народ отвыкает от пьянства, лени и всех пороков, невежество сопровождающих. Эти сведения он почерпнул не из книг, а следуя своему правилу: «Слушать богатых людей и заставлять говорить бедных». Впрочем, Марлинский перелистывал и историю того края, по которому путешествовал и отмечал тяготу налогов и работ, падавших некогда на бедных обитателей, которых владельцы мучили из чистой прихоти. Рассказы о таких мучениях вставлял он в свои повести, когда говорил, например, о грозном владыке «Замка Вендена», жестоком бароне, который вытаптывал конями крестьянский хлеб и немилосердно драл поселян нагайками, или о властителе «Замка Эйзена», духовном рыцаре, который из каприза рубил головы крестьянам, заставлял их выменивать лошадей на его собак и также драл их нещадно.
В повестях из русской жизни, написанных уже в годы неволи, Марлинский не мог так сгущать краски, но продолжал подчеркивать свою гуманную идею. Если ему случалось говорить теперь о разных насилиях помещиков над крестьянами, то виновными оказывались не русские, а польские паны. Они грабят холопа и топчут его в грязь, они отдают щенков выкармливать кормилицам, отнимая у них грудных младенцев («Наезды» и «Латник»)… Русскому мужику, утверждал Марлинский, живется легче, чем польскому крестьянину; русский может хоть сбежать от злого барина. Об этих злых русских барах наш автор, как видим, не по своей воле хранил молчание, позволяя себе иногда лишь поговорить неодобрительно о барской спеси и вообще о нерадении дворян к хозяйству. Марлинский предпочитал говорить о добрых барах и обличать порок, прославляя добродетель. Мы видели, как он хвалил помещика, не разрешившего своим соседям для пустой охотничьей забавы топтать крестьянские озими, травить овец собаками и палить лес от ночлегов («Поволжские разбойники»). В повести «Испытание» он не мог налюбоваться гвардейским офицером, который втайне делал пожертвования для улучшения участи своих крестьян, перешедших к нему, как большая часть господских крестьян, полуразоренными и полуиспорченными в нравственности. Этот светский человек понял, что нельзя «чужими руками и наемной головой устроить, просветить, обогатить крестьян своих, и решился уехать в деревню, чтобы упрочить благосостояние нескольких тысяч себе подобных, доведенных чуть ли не до нищеты барским нерадением, хищностью управителей и собственным невежеством».
Наконец, должно упомянуть и еще об одном порядке чувств и ощущений, которые, быть может, больше, чем какие-либо иные, были выдвинуты на первый план во всех повестях нашего автора. Они, конечно, всего больше способствовали его успеху у средней публики. Это – любовная горячка в разных ее видах, начиная от томной теплоты чувства, кончая все испепеляющим пожаром.
На характеристике этой стороны темперамента нашего писателя можно было бы и не останавливаться, тем более, что из рассказа о его жизни, а также из разбора его сочинений видно с достаточной ясностью, какую роль играли любовные увлечения в его настроении. Если мы заговорим о нем, то только затем, чтобы оградить писателя от некоторых нападок.
Критики, осуждавшие Марлинского за неискреннюю декламацию и за пристрастие к фразе, указывали всего чаще на те страницы его сочинений, где он старался передать читателю силу охватившей его любовной страсти. В погоне за «огненным наречием страсти» Марлинский, действительно, повышал иногда свою речь до комической вычурности. Тут была и «голубица, утомленная полетом в небо», и «кровь, которая лилась в жилах, как густое вино Токая», тут и «молния плавила страсти любовников в одно неделимое», и «мысль, как ласточка, закрадывалась в дом кролика чувства»; «очарованный круг прелести горел венчиком святыни», «лава прожигала снег», «падучие звезды крестили в глазах» и «громко бились все пульсы», еще много словесной мишуры, которая для любого критика представляла очень удобную мишень. Писатель нередко заговаривался, готов был «потонуть в пламени любви и землекрушения», лепетал бессвязные речи из одних подлежащих без сказуемых или, наоборот, пускался в дебри чисто словесной метафизики, выводил формулы для всемирной любви и вообще смешил или сердил читателя, оставаясь сам необычайно серьезным.
Но если бы читатель постарался усвоить себе ту серьезность, которую не хотел заметить в авторе, то он мог бы найти иной раз и довольно любопытное содержание в этих кудрявых словах, хотя бы, например, в таком рассуждении: «Пусть кто хочет говорит, что любовь есть безумие; по-моему, в ней таится искра высокой премудрости. В ней мы испытываем по чувству то, к чему приводит нас впоследствии философия по убеждению. Каким благородным доверием, какою чистою добротой бываем мы тогда переполнены! Разница только в том, что философия исторгает человека из общей жизни и как победителя возвышает над природой, а любовь, побеждая его частную свободу, сливает его с природой, которую он, одушевляя, возвышает до себя. Сладостны созерцания и мудреца, и любовника, хотя ощущения последнего живее, а понятия первого явственнее. Любовник, кажется, внемлет сердцем бытию жизни во всем творении, гармонии блага во всем творимом. Перед умственными взорами другого рассветают мрачные бездны, развивается свиток судьбы миров и народов. Только это двоякое созерцание дает человеку вполне насладиться своим совершенством то в самозабвении, то в забвении всех зол его окружающих».
Кто имел случай читать Жуффруа, Дежерандо или Кузена, того не удивит такая попытка «оправдания» любви.
Марлинский вообще много думал над этим чувством, которое, как с первого взгляда кажется, владело им бессознательно, и потому его неистовая речь прерывалась нередко очень тонкими психологическими наблюдениями и заметками. Он хорошо знал психологию любви и мог сказать, что любовь была для него «не одно сердце, не одна душа, но сам он весь: его мысль, его свет, его жизнь».
В одном частном письме он признавался, что с девятнадцатилетнего возраста любовь была маятником всех его занятий, что она подстрекала и удерживала его на пути познаний. «Сколько времени бросил я на корм своему несчастному сердцу, – говорил он. – Более пылкий, чем постоянный, и, может быть, более сладострастный, чем нежный, я губил годы в волокитстве, почти всегда счастливом, но редко дававшем мне счастье. Моя безумная, бешеная страсть палила женщин, как солому, и нередко так же быстро прогорала. …Я стыдился моих идолов. На беду мою из всех тех, которые владели моими мыслями, не было ни одной, которая бы могла оценить мои дарования и потребовать от меня цельного, создать или, так сказать, вылепить из меня что-нибудь гениальное. Любила ли хоть одна из них мой ум более моей особы, мою славу более своего наслаждения?».