Декабристы — страница 70 из 95

[422] Был ли Железников «пьян», это теперь установить трудно, но книга его была очень трезво и умело составлена и ничего революционного и республиканского в себе не заключала. Это была хорошая подборка образцов для чтения из самых разнообразных областей знания (географии, этнографии, истории, философии, естественных наук, иностранной словесности и т. п.), подбор толковый и направленный к тому, чтобы возбудить в юношах интерес к серьезному чтению вообще. Определенного какого-нибудь направления в книге не было,[423] но она обладала, бесспорно, способностью заставить читателя шевелить мозгами, вследствие чего, вероятно, в 1834 году и была изъята из школьных библиотек.

Не будучи ни такой опасной, ни такой ничтожной, какой ее аттестует один из ее старых читателей тридцатых годов,[424] книга Железникова, во всяком случае, никакого решающего влияния на образ мыслей Рылеева не имела.

Да и какой мог быть тогда у Рылеева образ мыслей? Сентиментальный мальчик, с очень живым темпераментом, останавливался, правда, перед некоторыми трудными вопросами жизни, решал их с чужого голоса, декламировал при случае по поводу их в тогдашнем повышенном и сладко-риторичном тоне – но во всех этих размышлениях Рылеева и его словах, кроме общей их серьезности, не было и тени какого-либо «направления». Пытливая и серьезная мысль просто находилась в движении и ждала этого направления, которое и было ей дано позже, когда Рылеев попал за границу.

Вопросы, о которых он теперь думал, открываются нам в тех его письмах из корпуса, о которых мы уже говорили. Прося у родителя денег, Рылеев считал долгом не скрывать от него своих добродетелей, к числу которых относил и способность «философствовать». Эти размышления 17-летнего философа стоят того, чтобы на них остановиться, так как – за вычетом напускного глубокомыслия, рассчитанного. конечно, на то, чтобы поразить родителя, – в них все-таки открывается перед нами тайник души и мысли молодого мечтателя. Он, действительно, думал о том, что пишет, и, как образцовый сын своего сентиментального времени, куда-то рвался, чем-то томился, чего-то боялся и жаждал для себя особого жребия. «Та минута, – писал он отцу перед выпуском, – которую достичь жаждал я, не менее как и райской обители священного Эдема, но которую ум мой, устрашенный философами, желал бы отдалить еще на время, быстро приближается. Эта минута – есть переход мой в волнуемый страстями мир. Шаг бесспорно важный, но, верно, не столь опасный, каким представили его моему воображению мудрецы, беспрестанно вопиющие против разврата, обуревающего мир сей. Так, любезный родитель, я знаю свет только по одним книгам, и он представляется уму моему страшным чудовищем, но сердце видит в нем тысячи питательных для себя надежд. Там рассудку моему представляется бедность во всей наготе, во всей ее обширности и горестном ее состоянии; но сердце показывает эту же самую бедность в златых цепях вольности и дружбы, и она кажется мне не в бедной хижине и не на соломенном одре, но в позлащенных чертогах, возлежащею на мягких пуховиках, в неге и удовольствии. Там, в свете, ум мой видит ряд непрерывных бедствий… обманы, грабительства, вероломства, разврат и так далее… но сердце, вечно с ним соперничествующее, учит меня противному: «Иди смело, презирай все несчастья, все бедствия и если оные постигнут тебя, то переноси их с истинной твердостью, и ты будешь героем, получишь мученический венец и вознесешься превыше человеков». Тут я восклицаю: «Быть героем, вознестись превыше человечества! Какие сладостные мечты! О! я повинуюсь сердцу». Разберем теперь, кому истинно должно повиноваться, уму или сердцу? Первый… все почти человеческие страсти и предприятия осуждает безжалостно; свет для него есть обиталище разврата и пустыня необозримая… Сердце же, напротив того видит в нем одни радости и всегда готово ими наслаждаться, не утомляя себя скучными разбирательствами… Для него свет – прелесть, в коем везде видна добродетель, и порок изредка показывается в нем так, как туманное облако в ясный день. И люди кажутся сердцу любезными существами… Следовать первому (уму) – есть быть человеконенавидцем, людей не считать людьми и искать их, при свете ясного дня, с фонарем… Но соразмерно ли силам человеческим принять методу мудрецов? не лучше ли любить своего ближнего с нежною дружбою, не раздражать его самолюбия, не хулить чужих поступков, – и злоба их никогда не коснется тебя… ты найдешь отраду в его сострадании, и возвращение твое к счастию будет неизъяснимо приятно и с рукоплесканиями твоих друзей. Мы должны все умереть, но опять восстанем для блаженства, пред коим прежнее было – ничто. Вот, любезный родитель, мои мысли, вот мои правила, плоды наставлений и размышлений собственного разума, коим следовать я намерен».[425]

Родитель был крайне взбешен этой сладкой риторикой, обозвал ее пустословием с чужих слов и как трезвый, поживший человек был, по-своему, прав. За напыщенной формой он не разглядел, однако, в словах сына – затаенного смысла. Все такие возвышенные тирады, часто попадающиеся и в позднейших письмах Рылеева, были неумелым выражением одного глубокого и искреннего душевного движения. Экзальтированная, доверчивая и сентиментальная душа боролась в мальчике с искушениями скептического ума, вера в людей сталкивалась с подозрением, надежды на «прелести» жизни – с первым раздумьем о ее опасностях. Рылеев стоял на распутье между двумя миросозерцаниями, – сентиментально-благодушным и критически-активным, ожидая много от жизни «светской», т. е. в данном случае от жизни за стенами училища, которое он должен был скоро покинуть.

О литераторской славе он в эти годы совсем не мечтал, если не считать весьма слабых стихов на патриотические темы[426] и маленькой поэмы на смерть некоего Кулакова, помощника эконома в корпусе.[427] Эта «Кулакиада» была самым ординарным гимназическим упражнением в стихах, описывала в насмешливом тоне кончину эконома, слезы его начальника и погребальное шествие на Смоленское кладбище и в общем подтверждала правильность суждения о ней самого автора, который говорил:

Я не поэт, – а просто воин,

В устах моих нескладен стих…[428]

Рылеев, действительно, мнил себя воином, и ему грезились бранные подвиги. Он хотел требовать для себя чин офицера артиллерии, чин, «пленяющий молодых людей до безумия», хотел «приобщиться к числу защитников своего отечества, царя и алтарей земли нашей, приобщиться и возблагодарить монарха кроткого, любезного, чадолюбивого за те попечения, которые были восприняты о нем» во время его долголетнего пребывания в корпусе.

И эти мечты Рылеева исполнились – правда, не совсем так, как ему хотелось. Война 1812 года отшумела, прошел и кровавый 1813-й год, и только зимой 1814 года Рылеев надел эполеты прапорщика 1-ой резервной артиллерийской бригады и помчался за границу, чтобы быть свидетелем хотя бы последних событий наполеоновской эпопеи, которая тогда была на исходе.

IV

Походная жизнь Рылеева продолжалась всего полтора года, и то с перерывом. Необычайно быстро доехал он до Рейна и потом с такой же быстротой вернулся в Дрезден, где мы его и застаем в сентябре 1814 года.

В Дрездене он живет при своем дядюшке, коменданте города М. Н. Рылееве, при котором и «почтеннейшая его супруга Мария Ивановна». Рылеев очень весел, несмотря на то, что только что получил известие о кончине своего родителя и о том, что денежные дела после покойного остались в очень запутанном состоянии.[429] От дядюшки он в большом удовольствии – «дядюшка добр, обходителен, заменяет ему умершего родителя и даже выхлопотал ему какое-то место в Дрездене при артиллерийском магазине, а в день его рождения подарил ему на мундир лучшего сукна. Почтеннейшая супруга дядюшки своей заботливостью и попечением превосходит также всякое описание».[430]

Эта привольная жизнь Рылеева в Дрездене закончилась каким-то крупным скандалом. Не то его острый язык, не то какая-то выходка, – а может быть, и нечто большее, нам неизвестно, – но только русские обыватели города Дрездена обратились к начальнику его дяди, князю Репнину, с просьбой убрать досадившего им прапорщика из города – и Рылеев, потеряв место, должен был уехать после довольно бурной сцены с комендантом.[431]

Очутился он после этого со своей бригадой в Минской губернии, где скучал и хандрил, – впрочем, очень недолго. Возвращение Наполеона с острова Эльба заставило его опять выступить в поход, и спустя несколько месяцев Рылеев был в Париже. Здесь он пробыл до осени 1815 года, когда побрел назад в Россию.

Это, хотя и очень краткое, пребывание за границей должно было оказать немалое влияние на образ мыслей Рылеева. Известно, какие впечатления вынесены были нашей военной молодежью из их знакомства с Западом в период войн за освобождение. Вероятно, и Рылеев получил эти впечатления и многое передумал; говорим – вероятно, потому что ни в письмах его из-за границы, ни в его заметках и набросках нет почти никаких следов, которые указывали бы на определенную работу его мысли. С пером он за границей не расставался, и любовь к писанию в нем возросла, но писал он на самые разнообразные и в большинстве случаев совсем невинные темы. Писал сатирические стихи на русских сентиментальных поэтов, которых топил в Лете,[432] описывал сражения, переводил французские стихи, набросал историческое описание Шафгаузена, вел дневник своих прогулок