Декабристы — страница 75 из 95

Когда явились такие гении, потребовалось классическую поэзию отличать от новейшей, и немцы назвали сию последнюю поэзией романтической, вместо того, чтобы назвать просто новой поэзией. Вот таким образом Данте, Тассо, Шекспир, Ариост, Кальдерон, Шиллер и Гёте оказались романтиками. Романтической поэзией окрестили всякую поэзию оригинальную, и в этом смысле Гомер, Эсхил и Пиндар могли бы также назваться романтиками. Разве это не есть доказательство, что нет ни романтической, ни классической поэзии?

Истинная поэзия в существе своем всегда была одна и та же, равно как и правила оной. Она различается только по существу и формам, которые в разных веках приданы ей духом времени, степенью просвещения и местностью той страны, где она появилась. И в этом смысле можно разделить поэзию на древнюю и новую.

Новая более содержательна, нежели вещественна; вот почему у нас более мыслей, у древних более картин, у нас более общего, у них частностей. Новая поэзия имеет еще свои подразделения, смотря по понятиям и духу веков, в коих появлялись ее гении. Таковы Divina comedia Данте, чародейство в поэме Тассо, Мильтон, Клопшток со своими высокими религиозными понятиями и, наконец, в наше время поэмы и трагедии Шиллера, Гёте и особенно Байрона, в коих живописуются страсти людей, их сокровенные побуждения, вечная борьба страстей с тайным стремлением к чему-то высокому, к чему-то бесконечному.

Понятия нашего времени о поэзии вообще очень сбивчивы. Классики требуют слепого подражания древним, но формы древнего искусства, как формы древних республик, нам не в пору.[496]

В этом смысле романтики, отвергающие все, что стесняет свободу гения, – правы. Вообще, много вредит поэзии суетное желание сделать определение оной, и кажется, что те справедливы, которые утверждают, что поэзии вообще не должно определять. По крайней мере, по сию пору никто еще не определил ее удовлетворительным образом. Идеал поэзии, как идеал всех духовных предметов, которые дух человеческий стремится объять, бесконечен и недостижим, а потому и определение поэзии невозможно и кажется бесполезно.[497] Если бы было можно определить, что такое поэзия, то можно бы было достигнуть и до внешнего идеала оной, а когда бы в каком-нибудь веке достигли до него, то что бы тогда осталось грядущим поколениям? Куда бы девалось perpetuum mobile?

«Великие труды и превосходные творения некоторых древних и новых поэтов должны внушать в нас уважение к ним, но отнюдь не благоговение, ибо это противно законам чистейшей нравственности, унижает достоинство человека и вместе с тем вселяет в него какой-то страх, препятствующий приблизиться к превозносимому поэту и даже видеть в нем недостатки. Итак, будем почитать высоко поэзию, а не жрецов ее, и, оставив бесполезный спор о романтизме и классицизме, будем стараться уничтожить в себе дух рабского подражания и, обратясь к источнику истинной поэзии, употребим все усилия осуществить в своих писаниях идеалы высоких чувств, мыслей и вечных истин, всегда близких человеку и всегда не довольно ему известных». – Так заканчивал свою первую и единственную критическую статью Рылеев, стараясь отстоять для современного писателя полную независимость и полную творческую свободу.

Статья эта, конечно, не решала спора между классиками и романтиками и не давала никакого определения двух боровшихся тогда литературных тенденций, но в основных своих мыслях она была необычайно ясна, проста и верна, так как на свете, действительно, есть только одна истинная поэзия – общечеловеческая и вечная. Эта простая мысль мелькала у многих из современников Рылеева, – у всех, кто был одарен настоящим художественным чувством, но никто не выразил ее так просто, так общепонятно.[498]

Художественное чутье и было единственным критерием, которым Рылеев стремился руководствоваться в своих суждениях о современных ему литературных новинках. Мы говорим «стремился», так как это не всегда ему удавалось.

Его свободному суду мешали в данном случае две глубоко в нем коренившиеся симпатии. Он, во-первых, был большой патриот и, кроме того, любил в искусстве общественную тенденцию.

Любовь к народному, самобытному заставила его быть несправедливым к писателям, у которых самобытность органически сливалась и сочеталась с иноземным влиянием, как, например, у Жуковского. Сначала он ценил Жуковского очень высоко, называл любимым сыном Феба, счастливым властелином сокровищ языка, поэтом «возвышенного»,[499] но затем он изменил о нем резко свое мнение и писал Пушкину: «Неоспоримо, что Жуковский принес важные пользы языку нашему; он имел решительное влияние на стихотворный слог наш – и мы за это навсегда должны оставаться ему благодарными, но отнюдь не за влияние его на дух нашей словесности, как пишешь ты. К несчастью, влияние это было слишком пагубно: мистицизм, которым проникнута большая часть его стихотворений, мечтательность, неопределенность и какая-то туманность, которые в нем иногда даже прелестны (!), растлили многих и много зла наделали».[500]

В этих словах слышен и голос патриота, которому неприятно, что иноземная туманность заволакивает нашу словесность, а также и голос поэта с общественной жилкой – который сердится на то, что мечтательность и неопределенность в мыслях и чувствах мешают писателю трезво и определенно относиться к окружающей его действительности.

Те же опасения патриота и гражданина сквозят и во всех суждениях Рылеева о Пушкине. С Пушкиным он сошелся очень скоро и сердечно, и был пленен его талантом. Называл его и «чудотворцем», и «гением» и неоднократно признавался ему в самой нежной любви. На правах этой любви он и предостерегал его от подражания и от соблазна тратить свой талант на незначащие, пустые темы, которые мало способствуют пробуждению в читателе сознательного отношения к жизни.[501]

«Пушкин! – говорил он ему, – ты приобрел уже в России пальму первенства: один Державин только еще борется с тобою, но еще два, много три года усилий, и ты опередишь его. Тебя ждет завидное поприще: ты можешь быть нашим Байроном, но ради Бога, ради Христа, ради твоего любезного Магомета, не подражай ему. Твое огромное дарование, твоя пылкая душа могут вознести тебя до Байрона, оставив Пушкиным. Если бы ты знал, как я люблю, как я ценю твое дарование!»[502]

На мысль, что Пушкину грозит опасность со стороны Байрона, Рылеева навели поэмы его приятеля, в которых не без основания он почуял не русские мотивы. К этим поэмам он отнесся холодно, и только одни «Цыгане» его согрели. Он поздравлял Пушкина с этой поэмой, говорил, что она оправдала его мнение о его таланте, что он (Пушкин) идет шагами великана и радует истинно русские сердца. «От “Цыган” все без ума; “Разбойникам”, хотя и давнишним знакомцам, также все чрезвычайно обрадовались.» «Цыган слышал я четвертый раз, – пишет он Пушкину, – и всегда с новым, с живейшим наслаждением. Я подыскивался, чтобы привязаться к чему-нибудь, и нашел, что характер Алеко несколько унижен. Зачем водит он медведя и собирает вольную дань. Не лучше ли было сделать его кузнецом?»[503]

Странным может показаться это увлечение «Цыганами» и «Братьями-разбойниками», если вспомнить, что и в этих поэмах байроническое настроение Пушкина достаточно заметно; но это недоумение рассеется, если принять во внимание, что сравнительно с «Бахчисарайским фонтаном» и «Кавказским пленником» в этих поэмах присутствовало больше национального самобытного колорита, так как и каторжник, и цыган были нам более близкими родственниками, чем черкес и татарин.

Любовь к национальному в содержании должна была бы, кажется, заставить Рылеева понять и оценить «Онегина», но именно это произведение Пушкина менее всего нравилось Рылееву.

«“Онегин”, сужу по первой песне, – писал он Пушкину, – ниже и “Бахчисарайского фонтана” и “Кавказского пленника”». Не знаю, что будет “Онегин” далее: быть может, в следующих песнях он будет одного достоинства с Дон-Жуаном; чем дальше в лес, тем больше дров, но теперь он ниже “Бахчисарайского фонтана” и “Кавказского пленника”. Я готов спорить об этом до второго пришествия».[504]

Этот строгий и несправедливый суд мог быть вызван боязнью, что и в «Онегине» Пушкин подчинится иноземному; но, помимо этого, Рылеев имел еще и другие причины не любить Евгения Онегина. Рылееву – как поклоннику «серьезных и важных тем» – не нравился самый сюжет поэмы Пушкина: он считал его легковесным, и Пушкину пришлось напомнить своему приятелю, что и светское общество может быть предметом художественного изображения. Рылеев должен был согласиться с этим, но от своей нелюбви к «Онегину» не отказался. «Разделяю твое мнение, – писал он ему, – что картины светской жизни входят в область поэзии. Да если б и не входили, ты с своим чертовским дарованием втолкнул бы их насильно туда… Теперь я слышал всю (первую песнь “Онегина”): она прекрасна; ты схватил все, что только подобный предмет представляет».[505]

Нелюбовь к «подобному» предмету объясняется не одним лишь неудовлетворенным художественным впечатлением; в ней кроется и опасение за Пушкина как писателя. На том, кто так высоко стоит, как Пушкин, – думал Рылеев, – лежат и известные обязанности, он не должен по пустякам тратить свои силы.

Эту тайную мысль Рылеев доверил самому Пушкину, и судьба распорядилась так, что это было его прощальное приветствие и пожелание другу. В ноябре 1825 года он писал Пушкину по поводу его обиженного и расходившегося дворянского самолюбия: «Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством, но несправедливо. Справедливость должна быть основанием и действий, и самих желаний наших. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для поэта Пушкина ни к чему и не служат, ни в зале невежды, ни в зале знатного подлеца, не умеющего ценить твоего таланта. Глупая фраза журналиста Булгарина также не оправдывает тебя, точно так, как она не в состоянии уронить достоинства литератора и поставить его на одну доску с камердинером знатного барина. Чванство дворянством непростительно, особенно тебе.