отходил ли он в сторону, чтобы приветствовать Н. Бестужева первым целованием свободы и сказать ему, что последние их минуты близки,[622] старался ли он оградить какого-то «почетного чиновника» от насильственного завлечения в каре бунтующих,[623] говорил ли он Ф. Глинке, иронизируя над самим собой: «Посмотрите, что затеяли»,[624] – все это проверить теперь невозможно. Но во всяком случае, Рылеев «не стрелял, не бил прикладом и не колол штыком генералов, офицеров и других, посланных от государя для увещания солдат», – как это утверждал во всем бесцеремонный А. Ф. Воейков.[625] Совсем невероятно также, что, встретив командира Семеновского полка Шипова на площади, Рылеев подошел к нему и сказал: «Видите, Сергей Павлович, я от них отстал» – хоть это и рассказывал сам Шипов П. Бартеневу.[626]
В ту минуту, когда «выстрелы рассеяли безумцев с полярной звездою»,[627] – Рылеева на площади не было.
«Рылеев скитался не знаю где, – пишет Греч, – но к вечеру пришел домой. У него собралось несколько героев того дня, между прочим, барон Штейнгель: они сели за стол и закурили сигары. Булгарин, жестоко ошеломленный взрывом, о котором он имел темное предчувствие, пришел к Рылееву часов в восемь и нашел честную компанию преспокойно сидящую за чаем. Рылеев встал, преспокойно отвел его в переднюю и сказал: «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб, прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Поцеловал он его и выпроводил из дому».[628] В этом рассказе верен только один факт, подтвержденный и показанием Рылеева: вечером 14 декабря некоторые члены общества, действительно, собрались у Рылеева, с какой целью – неизвестно. Д. Кропотов[629] рассказывает об этом последнем вечере иначе, и рассказ его правдоподобен. «Вечером 14 декабря, – говорит он, – Рылеев явился домой пасмурным и печальным.[630] Напившись чаю, сказал жене: «Худо, мой друг, всех моих друзей берут под стражу, вероятно, не избегнуть и мне общей участи». Отправившись в свой кабинет, он улегся на диван. После полуночи приехал обер-полицмейстер и объявил ему повеление об арестовании его. Рылеев оделся наскоро, благословил дочь свою Настеньку, крепко сжал в объятиях жену, изнемогавшую под бременем горести, и, поцеловав ее в последний раз, быстро направился к двери».
Рылеев был отвезен прямо во дворец, откуда, после допроса у царя, был доставлен в Петропавловскую крепость и помещен в 17 № Алексеевского равелина.
«Присылаемого Рылеева, – писал Государь, – посадить в Алексеевский равелин, но не связывать рук; дать ему бумагу для письма и, что будет писать ко мне собственноручно, мне приносить ежедневно».[631]
XVII
Для Рылеева начались томительные дни в заключении. После пережитых волнений, такая беззвучная жизнь должна была ускорить тот нервный кризис, который был неизбежен при его впечатлительной натуре; слишком чувствительна была в основе своей эта натура, слишком в ней много было мечтательности, чтобы она долгий срок могла выдержать такое напряжение, в каком она находилась в продолжение последних месяцев. При всей своей воспламеняемости и резкости в суждениях, Рылеев не был настоящим бойцом, – человеком железной воли, выдержанных решений ума и стойкой последовательности в действиях. Он в речах и стихах был смелее, чем на деле, и когда сознал, что дело проиграно, мог разрешить себе тот душевный покой, который он всегда любил как поэт и мечтатель. Конечно, говорить о «покое» заключенного, не знающего, какая участь его ожидает, человека, озабоченного судьбой друзей и семьи, – странно. Но есть покой высшего порядка, который возможен и при больших волнениях сердца: это покой в сознании того, что то, что он считал нужным – сделано, сделано с напряжением всех сил, которые были в распоряжении, и что печальная развязка дела уже не в моей власти.
Рылеев пришел к этому сознанию необычайно быстро и очень покорно примирился с развязкой. Этим примирением объясняется его поведение на допросах, его показания и та очень искренняя религиозность, которая во все продолжение его тюремной жизни служила для него источником утешения.
Дальнейшая борьба была невозможной, оставалось только спасать пострадавших. Этим Рылеев и руководствовался при своих ответах и показаниях. Существует мнение, что признания осужденных были не всегда добровольны; что власть употребляла всевозможные средства к тому, чтобы вынудить признание, какое ей было нужно, что заключенных лишали спокойствия тела и духа и разными средствами, даже очень крайними, заставляли оговаривать других товарищей.[632] Сколько в этом истины, сколько вымысла – проверить трудно, но можно с уверенностью сказать, что к Рылееву меры принуждения не применялись, а его откровенность на допросе была не вынужденная, а добровольная. Что он говорил царю в ночь на 15 декабря, мы не знаем, но, вероятно, говорил откровенно,[633] судя по тому, что царь пожелал иметь от него ежедневные сведения. На первом допросе перед комитетом показания Рылеева были «отрывисты»,[634] а затем очень подробны и обстоятельны. Товарищ его, Н. Бестужев говорит так о его поведении на допросах:[635]
«Вот поведение Рылеева по комитету, сколько я мог судить из дела и его показаний, которые до меня доходили. Но здесь я говорю собственное мнение, одно заключение, то, что мне казалось, не основываясь ни на каких положительных доказательствах.
Рылеев старался перед комитетом выставить общество и дела оного гораздо важнее, нежели они были в самом деле. Он хотел придать весу всем нашим поступкам, и для того часто делал такие показания, о таких вещах, которые никогда не существовали. Согласно с своею мыслью, чтобы знали, чего хотело наше общество, он открыл многие вещи, которые открывать бы не надлежало.[636] Со всем тем это не были ни ложные показания на лица, ни какие-нибудь уловки для своего оправдания; напротив, он, принимая все на свой счет, выставлял себя причиною всего, в чем могли упрекнуть общество. Сверх того, комитет употреблял все непозволительные средства: вначале обещали прощение; впоследствии, когда все было открыто и когда не для чего было щадить подсудимых, присовокупились угрозы, даже стращали пыткою. Комитет налагал дань на родственные связи, на дружбу; все хитрости и подлоги были употреблены. Я знал через старого солдата, что Рылееву было обещано от государя прощение, ежели он признается в своих намерениях; жене его сказано было то же; позволены были свидания, переписка, все было употреблено, чтобы заставить раскрыться Рылеева. Сверх того, зная нашу с ним дружбу, нас спрашивали часто от его имени о таких вещах, о которых нам прежде и на мысль не приходило. Я, признаюсь, обманутый сам обещанием царским, зная, за какую цену оно обещано Рылееву, и зная его намерение представить в важнейшем виде вещи, думал действовать в том же смысле, чтобы не повредить ему и не выставить его лжецом, отрицаясь от показаний, сделанных будто от его имени, особенно в начале дела, когда еще не разгадал этой хитрости комитета; но после я узнал это, и мы с братом взяли свои меры. Что же касается до Рылеева, он не изменил своей всегдашней доверчивости и до конца убежден был, что дело окончится для нас благополучно. Это было видно из его записки, посланной ко всем нам в равелин, когда он узнал о действиях верховного уголовного суда; она начиналась следующими словами: «Красные кафтаны (т. е. сенаторы) горячатся и присудили нам смертную казнь, но за нас Бог, государь и благомыслящие люди», – окончания не помню».
Что Рылеев надеялся на «благополучный» исход дела – на это есть намеки и в его письмах из каземата; непонятно только, как, надеясь на это, он мог представлять все дело более серьезным и сложным, чем оно было, и преувеличивать свою собственную роль во всем заговоре. Но он возвеличивал себя на счет других с очень определенной целью: он хотел взять на себя наибольшую часть вины, чтобы она не такой тяжестью легла на плечи товарищей.[637]
Барон Розен рассказывает, что Рылеев на допросах излагал очень смело свои взгляды на положение России и был откровенен в обличении ее недостатков. Кн. Трубецкой утверждает, что Рылеев вел даже «развязный» разговор (правда, до допроса) о «временном правлении» с одним из своих судей, князем А. Н. Голицыным.[638] Эти смелые и обличительные речи Рылеева остались незаписанными,[639] но что он мог произносить их – это более чем вероятно: подавали же А. Бестужев и Штейнгель длинные донесения самому царю, в которых не щадили русские порядки.[640]
Если Ник. Муравьев и Н. Тургенев могут быть заподозрены в стремлении представить движение отнюдь не серьезным,[641] то показания Рылеева писаны с полным сознанием важности того дела, которому он служил.
Быть может, ему не следовало бы говорить так уверенно и открыто о силах южного общества, о руководящей роли, которую в нем играл Пестель; быть может, он напрасно просил своих судей «принять всевозможные предосторожности и как можно скорее, чтобы опять не пролилась кровь и не погибли люди, достойные, может быть, лучшей участи». Такие слова могли исказить заранее точку зрения судьи на того или другого подсудимого и заставить судью предполагать очень важное и значительное там, где этого, может быть, и не было,