Возвращаюсь к Пушкину…
…Он объяснял нам довольно подробно все, что входило в первоначальный его замысел, по которому, между прочим, Онегин должен был или погибнуть на Кавказе, или попасть в число декабристов».
НИКОЛАЙ ОГАРЕВ. КАВКАЗСКИЕ ВОДЫ(отрывок из моей исповеди)
«И свет не пощадил, и рок не спас»
…Возвращаюсь к Одоевскому. Это был тот самый князь Александр Иванович Одоевский, корнет конногвардейского полка, которому было 19 лет, когда он пошел на площадь 14 декабря, и которого Блудов в донесении следственной комиссии попытался осмеять также удачно, как Воронцов излагал свое мнение о Пушкине. Блудов не догадался, что Одоевский мог говорить: «Мы умрем! Ах, как мы славно умрем!» (если это только было так говорено) — потому, что несмотря на ранний возраст, он принадлежал к числу тех из членов общества, которые шли на гибель сознательно, видя в этом первый вслух заявленный протест России против чуждого ей правительства и управительства, первое вслух сказанное сознание, первое слово гражданской свободы; они шли на гибель, зная, что это сло'во именно потому и не умрет, что они вслух погибнут. Все, что могу заметить, они были глубоко правы, и с каждым годом русского развития эта правота станет выявляться яснее, и тем смешнее и ничтожнее будут казаться всякие наемные писаря следственной комиссии.
Одоевский был, без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов списал его с натуры. Да! этот
«блеск лазурных глаз,
И детский звонкий смех и речь живую» —
не забудет никто из знавших его. В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие…
Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности. Он никогда не только не печатал, но и не записывал своих многочисленных стихотворений, не полагая в них никакого общего значения. Он сочинял их наизусть и читал наизусть людям близким. В голосе его была такая искренность и звучность, что его можно было заслушаться. Из немногих, в недавнее время напечатанных его стихов, в стихотворении к отцу, например, я узнаю ту теплую искренность, но это не та удивительная отделка и гармония стиха, которая осталась у меня в памяти. Принадлежит ли это стихотворение к очень юным, или оно не точно записано?.. Он обычно отклонял всякое записывание своих стихов; я не знаю насколько списки могут быть верны. Хотел ли он пройти в свете «без шума, но с твердостью», пренебрегая всякой славой?.. Что бы ни было, но
«Дела его и мненья
И думы, — все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков»…
И у меня в памяти осталась музыка его голоса — и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая, хотя бы тайком. В недогадливой беспечности, я даже не записал ни его, ни других рассказов про Сибирь. И еще я сделал преступление: в моих беспутных странствиях я где-то оставил его портрет, сделанный карандашом еще в Сибири и литографированный; он представлен в какой-то чуйке с меховым воротником и очень похож. Если он у кого-нибудь есть — умоляю прислать, потому что другой портрет, который у нас, так дурен, что мы не решились приложить его к Полярной Звезде.
Встреча с Одоевским и декабристами возбудила мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я — идущий по их дороге, я — обрекающий себя на ту же участь.;, это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые вероятно были плохи по форме, потому что тогда я писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию, наверно, были искренны до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я послал Одоевскому, после долгих колебаний истинного чувства любви к ними самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез; в самом деле это не были слезы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком любил его и их всех, слишком чисто был предан общему делу, чтоб какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были чисты эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению — поколения, принявшего завет и продолжающего задачу.
С этой минуты мы стали близко друг к другу. Он — как учитель, я — как ученик. Между нами было слишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть несогласен, но в которых все было искренно и величаво…
В августе мы поехали в Железноводск. Н. и Одоевский переселились туда же… Жизнь шла мирно в кругу, так для меня близком. Я помню в особенности одну ночь. Н. Одоевский и я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это был рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся.
«Долго следил я эфирную поступь…»
Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти; самый образ Одоевского, с его звучным голосом, в поздней тишине леса, мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии Кавказской ночи.
В одно утро я получил эстафету, что мой отец при смерти болен. Я тотчас собрался в дорогу… Грустно простился я с моим Н. и на век простился с Мейером и Одоевским…
Я сменил лошадей в Пятигорске. Шарманка играла малороссийскую мелодию. Тройка мчалась изо всех сил. Подкумок шумел у стремнины. Дальше, дальше! Вот и горы стали исчезать за мною — и степь становилась пустынней и пустынней…
И все это исчезло… Мейер умер где-то там же на юге, среди дружного с ним семейства генерала Раевского; он недолго пережил утрату Одоевского, не устоял перед скорбью своего сердца. Исчез и он — тихий мученик за русскую свободу, поэт миру неведомый; бесследно замер его голос, и только — «море Черное шумит, не умолкая»…»
Некоторые из кавказских декабристов сумели дожить до офицерских чинов и, выйдя в отставку, поселяются в деревнях под надзором. Другие, как Одоевский, Александр Бестужев, сложили голову в боях, загублены болезнями.
Те же, кто оставался в Сибири, постепенно осваиваются на новых местах.
«Любезная сестра, — писал в связи с этим М. С. Лунин Екатерине Уваровой. — Мое прозвище изменялось во время тюремного заключения и в ссылке и при каждой перемене становилось длиннее. Теперь меня прозывают в официальных бумагах: государственный преступник, находящийся на поселении. Целая фраза при моем имени».
Для многих «облегчение жизни» оборачивалось большей тоской и одиночеством — после жизни в Забайкалье, каторжной, но общей. Если на каторге скончался, кроме Сухинова, еще один декабрист — член общества Соединенных славян А. С. Пестов, то на поселении, в горах Кавказа смерть косит одного за другим.
Но и в Сибири сдались не все. Михаил Лунин, как только представились к тому обстоятельства, начал «действия наступательные» — против самодержавия, царских министерств и министров, крепостничества, духовного гнета. Единственным корреспондентом узника на поселении была его сестра Екатерина Уварова. На ее имя присланы знаменитые «Письма из Сибири», а затем «Взгляд на Русское тайное общество» и «Разбор донесения следственной комиссии», стоившие Лунину в конечном счете головы. Это были дерзкие антиправительственные сочинения. Крепостное право и самодержавие, польский вопрос, бездарность царских чиновников и бесплодность законодательства — вот до каких глубин доходит сибирский изгнанник, критикуя российские порядки.
МИХАИЛ ЛУНИН —СЕСТРЕ ЕКАТЕРИНЕ УВАРОВОЙ
«Ссылка, 15 сентября 1839 года
Дражайшая. Ты получишь две приложенные при сем тетради. Первая содержит письма первой серии, которые были задержаны, и несколько писем второй, которых, очевидно, ждет та же участь. Ты позаботишься пустить эти письма в обращение и размножить их в копиях. Их цель нарушить всеобщую апатию. Вторая тетрадь содержит «Краткий обзор Тайного общества». Эта рукопись, составленная мною с целью представить вопрос в его настоящем свете, должна быть напечатана за границей. Мне бы хотелось, чтобы она вышла одновременно на французском и на английском языках, без малейших изменений. Ты можешь отослать ее Николаю Тургеневу через его брата Александра или поручить ее какому-нибудь верному человеку из иностранцев, прикомандированных к английскому, французскому или американскому посольствам. В обоих случаях прими необходимые предосторожности: не посвящай родных и друзей в тайну; сговаривайся только устно, с глазу на глаз, с людьми, внушающими доверие. Если случайно что-нибудь обнаружится, ограничься утверждением, что ты ничего не знаешь. Я надеюсь, что ты исполнишь мое желание, не поддаваясь влиянию детского страха, которому у нас подвержены мужчины более, чем женщины, и который делает тех и других подобными стаду баранов…»
МИХАИЛ ЛУНИН — ЕКАТЕРИНЕ УВАРОВОЙ
«Ссылка, 13/1 декабря 1839 года.
Дражайшая. Человек, берущий на себя доставку этой посылки, постоянно давал мне доказательства своего расположения и оказал мне услуги, которые доказывают истинную дружбу. Он достал мне библию, которую ты доверила начальнику почты, пьянице и вору. Он также пришел мне на помощь, продав часть моих годовых запасов, когда я сидел совершенно без денег. Постарайся выразить ему мою искреннюю благодарность за его услуги. Он передаст тебе на словах все, что меня касается. Следуй его советам во всем, что касается моих мелких дел…