Декаденты. Люди в пейзаже эпохи — страница 39 из 77

[167]

Раздел «Криптомерии» открывался сонетом «Предчувствие», первая строка которого была не менее революционной, чем «бледные ноги»:

Моя любовь – палящий полдень Явы.

За ним следовали раздумья индийской девушки «на журчащей Годавери», гигантские каменные статуи острова Пасхи, жрец, божеством для которого является «далекий Сириус, холодный и немой», гондолы, прокаженные. Критика увидела в этом лишь декадентские выходки, хотя простила бы подобные темы и образы Аполлону Майкову или, скорее, его эпигонам вроде Владимира Лебедева. Брюсову не прощалось ничего, хотя экзотика была взята им из географических и естественно-научных журналов, а не из «мечтаний опиомана». Однажды он получил по почте издевательское послание за подписями «Мимозно-орхидейная хризантема», «Поярково-оранжевый Скорпион» и «Кисловато-просвечивающий Хамелеон» со стихами[168]:

Никак не понявши «ваувая»

Сидели мы тебя, Валерий, вопрошая, —

намекавшими на строки из стихотворения «В ночной полумгле»:

Но чу! Что за шелест лиан?

Опять вауваев проказа?

Приняв замечание к сведению, Брюсов при переиздании озаглавил стихотворение «Ваувау» и пояснил: «Ваувау – явайское название обезьяны оа (Hylobates leuciscus) из рода гиббонов». Трудно сказать, какой вариант выглядел более вызывающим: первый, без пояснений, или второй, указывающий на то, что никакого декадентства здесь нет, а есть лишь то, чего не знают обыватели.

Самым большим дерзанием – или дерзостью? – стали эротические стихи. «Эротика “Шедевров” оказалась в опале и была подвергнута критической анафеме», – заметил Владимир Дронов[169]. Наибольшим цензурным преследованиям книга подвергалась в советское время, так что полностью ее можно прочитать только в дореволюционном издании.

Я вышел, шатаясь. За дверью в лицо

   Рванулся ветер холодный.

Во мгле фонарей золотилось кольцо,

Дышали звезды, как факел подводный.

За мной гнался ужасный фантом,

   Облитый их жалостным светом,

С противным, изрытым оспой лицом,

Со смехом и с хриплым и гнусным приветом.

Мерещилось мне, в неверной тени,

   Опухшее женское тело,

И мерзости ласк, и грязь простыни,

Каким-то салом давно пропотелой.

(«Фантом»)


* * *

Одна из осужденных жриц,

Я наблюдаю из кровати

Калейдоскоп людей и лиц,

И поцелуев и объятий.

.............................

И ласки юношей, и грязь

Восторгов старческих бессильных

Переношу я, не томясь,

Как труп в объятиях могильных.

(«Стансы»)


Это уже влияние не Верлена и даже не Бодлера, но эпигонов вроде Роллина. Впрочем, у Брюсова литературные впечатления переплетались с житейскими: его детство и юность прошли на Цветном бульваре по соседству с Драчевкой – «московской Субуррой», кварталом дешевой продажной любви. Реальным комментарием к «Фантому» можно считать свидетельство Станюковича: «Из темных ворот, из подвалов, из черных зловонных нор выползали сиплые, опухшие женщины. Они ссорились, ругались истово, хватали за рукава проходящих, предлагали за гроши свое дряблое тело. <…> Я ужасался – как могут они спокойно жить в таком омуте?! Но я никогда не говорил об этом с Брюсовым. Если мы шли вместе среди мрачного шабаша – мы, не обмениваясь замечаниями, проходили мимо»[170]. Когда в 1907 году Максимилиан Волошин, рецензируя «Пути и перепутья», написал: «Вся юность Валерия Брюсова прошла перед дверьми публичного дома»[171], – Валерий Яковлевич немедленно послал автору протест для публикации в газете, снабдив его решительным личным письмом: «Всё, что Вы говорите о моей поэзии, хотя я и не со всем согласен, кажется мне очень интересным и очень ценным. Всё, что Вы говорите обо мне лично, меня очень сердит и кажется мне очень неуместным. <…> Кроме того, Вы знаете меня (т. е. мою личную жизнь) в общем мало, и многие из Ваших сообщений совершенно неверны»[172]. Для печати он разъяснил: «Довольно беглое, в общем, и ни в каком случае не интимное знакомство г. Волошина со мною не давало ему права рассказывать своим читателям небылицы о моем детстве, ему вовсе неизвестном»[173].

Брань критиков раззадорила Брюсова. Чтобы еще позлить их, во втором издании он усилил эротическую тему. Цикл «К моей Миньоне» был запрещен цензурой и дошел до читателя только в 1913 году:

Я войду, – и мы медлить не будем!

Лишний взгляд – и минута пропала!

Я скользну под твое одеяло,

Я прижмусь к разбежавшимся грудям.

Не меньшее возмущение вызвали садомазохистские мотивы. Тема любви-страдания, любви-мучения, любви-поединка станет одной из главных для Брюсова. Сначала он трактовал ее нарочито декадентски и весьма наивно:

Все, что нынче ласкал я с любовью,

Я желал бы избить беспощадно!

Ах, как было бы сердцу отрадно

Видеть всю тебя залитой кровью!

Что стояло за этим – личный опыт, необузданные фантазии или книжные ассоциации в духе «проклятых поэтов»? В поэме «И снова» «мерзостные объятья» приобретают отчасти мистический, отчасти некрофильский колорит, особенно заметный в раннем варианте:

Ее глаза – закрытые цветы,

Ее уста – что губы мертвых ламий{97},

И грудь ее (нездешней красоты)

Пощажена могильными червями…

Отпрянувши, смотрю я в дикой дрожи,

Как синева расходится по коже.

Над литературным «некрофильством» Брюсова посмеивались и позже, особенно после стихотворения «Призыв» («Приходи путем знакомым…», 1901) – единственного, которое не преодолело препоны и рогатки царской цензуры при подготовке полного собрания. Но поэма «И снова» не только о «синеве». Она о странном чувстве, которое охватывает лирического героя «в больные дни бессильных новолуний» (позднее замененных на «полнолуния»):

Ищу свой путь по странным арабескам,

Начертанным листвою по земле.

Иду, иду – и не собьюсь во мгле!

И о радости избавления от этого чувства:

Какая тишь! Какая благодать!

Моя душа зарей дышать так рада;

Свой фимиам – я ей мечты несу,

И, как светляк, пью раннюю росу.

«Эта незаметная, наивно-самостоятельная, скромно-претенциозная книжечка представлялa собой явление замечательное, – писал Эллис, детально разбирая ее. – Если бы у нас была критика, проницательный глаз отметил бы среди этих ученических исканий несколько звуков, несколько сочетаний, возможных только у первоклассного художника. <…> Не укрылась бы от непредубежденной критики и та всё растущая нота новых предчувствий, которая определенно зазвучала в этой книжечке стихов. Если “Под северным небом” Бальмонта прежде всего вообще книга поэзии и свободного творчества, вообще прекрасный романтический цветок прежде всего, то “Сhefs d’œuvre” Брюсова… явилась книгой, говорящей о новом по-новому. Автор ее уже сознательно определяет себе место и ставит вполне определенные задачи этой “последней книге его юности” и первой книге юности русского символизма».

Случилось страшное – на второе издание «Шедевров» пресса промолчала. Годом позже та же судьба постигла сборник «Me eum esse»{98}, задуманный автором как «гигантская насмешка над человеческим родом». Признание давалось с трудом даже среди близких. Ланг не претендовал на самостоятельность, но Александр Курсинский – поэт, товарищ по университету и по Обществу любителей западной литературы – спорил и возражал. Молодые марксисты Владимир Фриче, Владимир Шулятиков и Петр Коган, с которыми Брюсов познакомился в том же обществе, решительно отвергали декадентство, что привело к взаимным обидам и разрыву отношений. Начавшаяся на заседаниях общества и на «попойках» после них дружба с Константином Бальмонтом знала свои приливы и отливы.

У столичных собратьев-модернистов – Мережковского, Зинаиды Гиппиус, Минского, Сологуба – «по-европейски скроенный москвич»{99} вызвал сочувственный интерес. У не-декадентов, включая ругавших в печати его книги, – любопытство, смешанное с недоумением. 11 декабря 1898 года Брюсов присутствовал на самом представительном собрании петербургских поэтов – «пятницах» Константина Случевского, о чем записал в дневнике: «Я прочел “На новый колокол”, а так как полагалось, что я декадент, то все и нашли, что это стихотворение архи-декадентское». После чтения Сергей Сафонов – тот самый, «вооружен[ный] бичом сатиры и лирою поэта-декадента» – «вскочил с места и закричал: “Господа! вот вопрос, что это искание новых путей или что иное?”». «…или шарлатанство?» – записал хроникер литературной жизни Фридрих Фидлер[174]. Разговор продолжился в «некоем трактирчике»: «Сафонов сел против меня и спросил будто бы проницательным голосом:

– Скажите, Брюсов, шарлатан вы или искренни?

Я сказал что-то о странности вопроса.

– Э, нет! если бы я знал, что вы вилять будете, я бы и не спросил. Можете ответить прямо?