В. М.) и скончался, оставив на моем попечении 8-х детей», как писала вдова в одном из многочисленных прошений, пояснив: «Овдовев, я все свои средства, силы и способности направила на хорошее воспитание своих сирот, и, благодаря милости Правительства, три сына мои учатся в Морском Кадетском корпусе, три дочери в Смольном институте, из коих старшая, удостоенная шифром, состоит там пепиньеркой. Один только самый старший сын мой Александр Добролюбов, отличавшийся особенными способностями и необычайною любознательностью, по окончании курса классической гимназии в 1894 году пожелал поступить в Санкт-Петербургский университет»[265].
В 1898 году Валерий Брюсов в третьем лице записал рассказ Александра Добролюбова о себе: «Он в отрочестве был страшно застенчив. Лет 12 он не решался смотреть на женщин. Сидя за одним столом с гувернантками, он закрывался рукой. Но уже в те дни он посвятил себя искусству и хотел достичь всего. Однажды его поразило, что он плохо замечает, что, например, поговорив с человеком, не помнил цвета его глаз и т. д. Тогда он начал учиться; он ходил к окну магазина и, вернувшись, записывал всё, что видел до подробностей; он записывал так разговор в конке, вид из окна – и этих опытов набралось у него много сотен листов. Первые вещи он писал часто по-французски. Его учительница начала с ним проходить французскую литературу XII века. Он подражал еще тем образцам. Но всегда застенчивый, он никому не решался прочесть этих стихов»[266].
Несмотря на чины, Михаил Добролюбов (дворянство он выслужил) «влиял на сына в духе заветов Белинского и 60-х годов», как сообщило Венгерову «одно близкое к [нему] лицо». Пересилило другое влияние, о котором писала мать поэта в цитированном выше прошении: «К несчастью своему, он попал в такую среду товарищей, которая на него весьма повлияла. Сначала он увлекался чтением философских книг (с 12 лет он уже читал всех философов), потом пристратился к живописи и скульптуре и, наконец, подпав под особенно пагубное влияние бывшего товарища по гимназии, студента Владимира Васильевича Гиппиуса…» Здесь я снова оборву цитату.
Владимир Гиппиус – сын действительного статского советника из Министерства внутренних дел, потомок старинного рода выходцев из Германии, троюродный брат «декадентской мадонны» Зинаиды Гиппиус, старший брат филолога Василия Гиппиуса, поэт, печатавшийся под псевдонимами Владимир Бестужев и Владимир Нелединский, преподаватель русской литературы в Тенишевском училище, запомнившийся Мандельштаму и Набокову, – оставил наиболее подробный рассказ о своем гимназическом товарище Александре Добролюбове.
«В 1893–1894 годах два петербургских мальчика-гимназиста стали проповедовать повсюду, где изъявно могли, новую литературную веру, известную уже по имени Метерлинка и носившую самую пренебрежительную кличку “декадентство”, ни в ком не вызывая серьезного к себе отношения. <…> Два мальчика, проповедовавшие это новое направление чуть ли не на улицах, были Александр Добролюбов и пишущий сейчас о нем. Самостоятельны были их взгляды или не самостоятельны? Как они стали декадентами? Кто – первый из них? Я был очень близок с Добролюбовым в то время, я знал все колебания его настроений и вкусов, но не мог бы точно ответить на эти вопросы. Я расскажу то, что действительно помню и знаю, имея в виду Добролюбова – его личность, его душу, его значение, его дарование»[267].
«Когда я первый раз увидал А. М. Добролюбова, он меня поразил так, как никто до этих пор. <…> Добролюбова, новичка, перевели в наш класс. <…> Я к нему не подошел знакомиться. Сам он ни от кого не отдалялся; в следующем году он был дружен с той частью класса, которую я не любил. И мои “друзья” смеялись над ним, как всегда смеются друг над другом мальчишки. <…> В середине года (в 6-м классе) Добролюбов стал издавать гимназический журнал “Листки” – очень бойкий и немного гражданского направления (как Брюсов. – В. М.). <…> Через “общих знакомых” Добролюбов предложил мне сотрудничество; по поводу моей рукописи он подошел ко мне переговорить. После этого мы уже не могли отойти друг от друга. <…> Мы разговаривали, конечно, обо всем, по большей части гуляя по весенним петербургским улицам и за городом, больше всего о литературе, о наших вкусах; читали друг другу свои стихи и прозу. <…> Для нас ожила новой жизнью, прежде всего, русская литература, не в том смысле, чтобы мы стали искать повсюду символизма, как это делал Мережковский, но во имя острого сознания “художественности”, как всегда говорил Добролюбов, будь это Пушкин, Фет, Некрасов, сам Решетников. Русских поэтов мы перечли и переоценили всех, откапывая самых неизвестных. Перед Пушкиным мы неизменно благоговели, к Лермонтову были холоднее, Тютчевым и Фетом зачитывались, Боратынского возвеличивали, Некрасова реабилитировали. Среди современников искали близких, выуживали во всех журналах Мережковского и Минского; их стихи больше ценил Добролюбов, я “открывал” Случевского и заучивал Фофанова».
Если общий настрой семьи Добролюбовых был «общественным», то у Гиппиусов доминировал «эстетский». Для венгеровской «Русской литературы ХХ века» Владимир Гиппиус подробно описал эту коллизию, и значение его описания выходит далеко за рамки жизни и творчества двух второстепенных поэтов. Два петербургских гимназиста впервые в России сделали декадентство… даже не стилем, а формой жизни, занимались тем, что у символистов позже получило название «жизнетворчество». В этом значение Добролюбова и Гиппиуса в истории русского декадентства. Тем ценнее рассказ Гиппиуса, написанный при жизни Добролюбова отстраненно и исторически, не просто описание, но осмысление уже завершенного опыта. Ценнее и точнее этого свидетельства у нас нет.
«Он столкнулся со мной – и стал эстетом. <…> Чем искусил эстетизм его, воспитанного на идеях общественно-освободительных? Именно идеями освободительности, но того психологического освобождения, разрешения себя от всяких уз идеальности, морали, которые для свободолюбивого личного сознания представляются навязанными извне, внушенными и потому догматически сковывающими волю, желающую быть абсолютно свободной от всего, от всяких “идеалов”, – прежде всего морали вообще, затем – от всякой общественности. “Всё дозволено” для свободных желаний. Эта “вседозволенность” казалась нам истинной эмансипацией, в сравнении с которой нигилизм 60-х годов был наивным, внешним, умеренным. Поэтому если у Добролюбова и бывали в то время политические сочувствия, то к проявлениям анархии; об этом мы иногда говорили, когда случалось что-нибудь в тогдашней Франции, но вообще оставались равнодушны.
Отозвавшись на эстетизм, Добролюбов ему отдался вполне, безраздельно, преклонившись перед искусством, как перед кумиром, – надолго, до религиозного переворота в себе – как перед абсолютно свободным проявлением ничем не связанной, утверждающей себя личности, стремящейся к пределам и за пределы познаваемого, данного. И так как, когда явилось декадентство, Добролюбов понял его как крайнюю границу эстетизма и эмансипации, то и стал исповедником декадентства уже без всякой критики, как высшей догмы своего верования. <…> Так, не зная еще о Ницше ничего, кроме пустого имени, мы очень скоро стали вместе исповедовать и на самом деле чуть ли не на улицах провозглашать музыку как предел поэзии, как идеал всякого искусства. Так Добролюбов шел во всем до конца. Любя инстинктивно не музыку, а поэзию и живопись, он, коснувшись декадентства, дошел до самого его дна и дотронулся до него, потому что декадентство – как психологическая доктрина – есть идеализация непосредственно личного восприятия мира, как доктрина художественная – культ самого интуитивного, самого внезапного из искусств – музыки».
Друзья набросились на произведения «нового искусства», которые читали в подлиннике. «Я был проникнут Достоевским и отдавался влиянию Ницше, – вспоминал Гиппиус. – Добролюбов совершенно не интересовался Достоевским (“я подарил его своему швейцару!” – говорил он, позируя), оставался холоден к Ницше, все более отдаваясь вслед за Бодлером Верлену, Малларме, вслед за Эдгаром По – Блейку, Россетти. <…> Добролюбов читал Ибсена и Метерлинка, потом Оскара Уайльда».
Осмысление прочитанного было частью интенсивной духовной работы, постепенно принимавшей трагический характер. «Добролюбов шел во всем до конца»: эти слова – лучший эпиграф к его жизни. «Беспечный эстетизм, и раньше внутренне элегический, сменился той тоской, которая лежала в глубине декадентского эстетизма, которая весь мир называла только символом, и самый мир, глухо запертый в трех измерениях, отвергала в его подлинности. Начался душевный мрак, и это омрачение, которое всё темнее сходило на нас, разделяло нас, как густой туман, понемногу всё дальше, потому что оно несло с собой и скуку личного одиночества – следствие нашей декадентской субъективности. Верований не было, была личность, воспринимающая мир для себя, для своих ощущений, слушающая музыку вещей, чтобы услышать и чтобы извлечь из самой себя отвечающую ей музыку. Весь мир только для этой остроты личных переживаний; безразличие ко всему естественному окружающему – до отвращения, если всё это не “поет”, безразличие ко всему общественному, потому что оно по существу не певуче, и, наконец, – привычка к такому безразличию, культ его – мистический нигилизм не в том смысле, как это думали видеть у Л. Толстого, но истинный атеизм в тоске по верованиям и в невозможности преодолеть “грани”. И ко всему этому “томлению духа”{121} еще та смуть влюбленных отношений, которая тяготеет над всяким юношеским сознанием, и чем оно глубже, тем безвыходнее, а для нашей тоски тем противоречивее. Мы расходились. Добролюбов всё безраздельнее служил своему эстетическому атеизму, всё отрицал, ни во что не верил, догматически отвергая всякую мораль, пока еще только в мечте, а потом очень скоро и в жизни».