В 1898 году Добролюбов признался Брюсову, записавшему его рассказ в дневник, что «сильнейшее влияние произвел на него Владимир Гиппиус», который «победил его застенчивость, заставил его читать стихи. Добролюбов, под влиянием некоторой горечи, рисовал Вл. Гиппиуса как бы своим злым гением. “Он подсказывал мне, – говорил он, – всё дурное. Я читал поэтов, например вас (Брюсова. – В. М.), а Гиппиус спешил указывать мне на недостатки. Часто он изменял мое хорошее мнение о ком-нибудь на дурное”… Добролюбов под влиянием Гиппиуса стал тем, каким я его знал, – заключил Брюсов, – стал символистом Добролюбовым. Но его отличительная черта – во всем он идет до конца. И он пошел здесь до конца».
Добролюбов производил сильное впечатление на современников и многим запомнился, но запомнился исключительно с внешней стороны. Пожалуй, только Гиппиус знал, понимал и описал Добролюбова «внутреннего». Но и внешнее декадентство Александра Михайловича требует описания, ибо одно неотделимо от другого и по отдельности непонятно.
Язвительнее всех, конечно, был Бунин. «Это был сутулый и даже слегка дюжий молодой человек с большим лицом, имевшим совершенное сходство с белой маской, из которой жутко чернели какие-то сказочно-восточные глаза. Один из друзей его детства рассказывает: “Мы вместе с ним росли и учились в Варшаве. По матери он был полуполяк, полуфранцуз. В детстве был помешан на играх в индейцев, был необыкновенно жив, страстен. Юношей сразу страшно изменился: стал какой-то мертвый, худой”. <…> На меня лично Добролюбов сразу произвел вполне определенное впечатление: помешанный. Достаточно было взглянуть на него, когда он шел по улице: опасливо пробирается возле самой стены, глядит куда-то вкось, вся фигура тоже перекошенная, руки в черных перчатках, выставлены немного вперед»[268].
Едва ли не самый ранний его портрет в печати оставила Зинаида Гиппиус еще в 1900 году: «Помню Александра Добролюбова гимназистом, с большими черными глазами навыкате, с тихим голосом, мальчишески-дерзкими словами. <…> Встречался мне Добролюбов редко, потому что в самом деле производил неприятное, жалкое, досадное впечатление, а мы от таких впечатлений себя заботливо охраняем. <…> Рассказывали, что Добролюбов чудит всё более и более, хотя при этом много читает и много работает. Чудачества его носили самый разнородный характер: то были детски-невинны и наивны, то опасны. Он оклеивал потолок своей комнаты черной бумагой и убеждал молодых девушек убивать себя. <…> В последнее мое свидание с ним… он вел себя тоже странно, говорил как будто не то, что ему хотелось, и лицо у него было измученное и дикое – лицо человека в последнем отчаянии. Но и тогда он был неприятен, досаден, хотелось уйти от него с брезгливостью, с сознанием своей правоты»[269]. К этой статье Гиппиус «Критика любви» мы еще вернемся.
«Странным казался мне этот мальчик, – вспоминала познакомившаяся с ним летом 1895 года издательница «Северного вестника» Любовь Гуревич, – с удивительными огромными черными глазами, в которых какая-то затуманенность, возбужденность наводили на мысль, что он морфинист, и которые вдруг поражали остротою и глубиною взгляда, напоминавшего взгляд некоторых фигур Врубеля. В обществе он чудил и любил говорить пифически, иногда выражая нарочито дикими словами серьезную человеческую мысль. Раз, я помню, сидя у З. А. Венгеровой, он запутался в хитроумных попытках высказать что-то, что, вероятно, действительно томило его душу, и заметил: “Если бы я мог выражаться бутылками, а не словами…” Посещавшие его рассказывали об его обитой черным комнате с разными символическими предметами, передавали – может быть, и действительно с его слов, что он служит черные мессы. <…> Однажды подружившийся с ним Льдов{122} сказал мне, что Добролюбов охотно пришел бы поговорить со мною наедине; я позвала его, и, хотя разговор наш по случайным обстоятельствам вышел недолгим, я почувствовала в нем большую серьезность и глубину, любовь и зрелое отношение к русским классикам. <…> Появление (в редакции «Северного вестника». – В. М.) Добролюбова, неизменно в черных кожаных перчатках на меху, которых он зачем-то не снимал весь вечер, приковывало жадное внимание Боборыкина{123}, приводило в искреннее душевное расстройство Ольгу Шапир{124} и поднимало настроение наших символистов»[270].
«Уже одно ожидание его появления и тем более самое появление вызывало волнение среди присутствующих – особенно в дамской половине, – подтвердил Петр Перцов, встречавший его в той же редакции. – Добролюбов входил, садился и держал себя, вполне сознавая свое значение. <…> Наружность его, действительно, останавливала внимание – особенно на редкость красивые большие черные глаза, резко выделявшиеся на бледном лице. Эти глаза заставляли вспомнить описание лермонтовских глаз… такие же они были глубокие, властные и магические. Обладатель таких глаз, конечно, должен был подчинять себе людей. Говорил Добролюбов мало… обычно он лишь отвечал отрывочно и небрежно – особенно дамам, – что, конечно, усиливало впечатление»[271].
«Помню еще вечер у Зинаиды Афанасьевны Венгеровой, – вспоминал полвека спустя ее родственник, филолог Александр Слонимский. – Это был один из салонов нарождавшегося декадентства. Она с ними возилась. <…> Когда я пришел, уже сидел А. Добролюбов. Это был молодой человек, бледный, с черными падающими волосами, черными глазами, очень большим тонким носом, который мне напомнил Гоголя: лицо такое востроносое, все ушло в нос (другие мемуаристы и фотографии это как будто не подтверждают. – В. М.). Но красивое бледное лицо. Зинаида Афанасьевна познакомила меня с ним. Он смотрел, улыбаясь углами губ, затем впадал в задумчивость. <…> Я понимал, что он ненормальный. А Зинаида Афанасьевна говорит: “Знаешь, он убежден, что в нем душа Гоголя”»[272].
Гиппиус дополнил портрет друга: «Одевался в необычный костюм (вроде гусарского, но черный, с шелковым белым кашне вместо воротника и галстука); говорил намеренную чепуху, садился посреди комнаты на пол. И, судя по этому вздору, говорили, что всё, что он делает, одно кривлянье – “какое же здесь внутреннее мученичество?”… Так судили когда-то и о Лермонтове, и о многих других. Надо ли объяснять, что он был живой человек – еще мальчик, – и чем противоречивее, тем живее. В нем было много задора и остроумия. Внутри томился, а наружи кривлялся, принимая позы нарочно, напоказ. Он много смеялся и любил смешное, хотя смех его чаще всего бывал истерический – “визжал”, как его дразнили».
Во многих рассказах о Добролюбове фигурирует употребление им наркотиков: заветы Бодлера – в жизнь! «Курил опиум, жевал гашиш, прыскался каким-то острым индийским бальзамом», – пересказывал слухи Бунин. «Восточные яды, которые он стал принимать в эти дни, – вспоминал Гиппиус о 1894–1895 годах, – вызывали в его мозгу сновидения, которые заменяли убогий сон действительности. Если бы это была игра, литературное подражание, мальчишество, если бы Добролюбов, как многие, “разговаривал” бы на тему об “этом скучном свете”, тогда он не погубил бы своего дарования, какие бы формы оно ни приняло, но и не стал бы народным проповедником, каким он стал. Но Добролюбов почти никогда не разговаривал на отвлеченные темы, и, принимая яды, он приносил жестокую жертву своей правде, в которую он тогда верил, – самого себя, беззаветно, воистине безумно. <…> [Он] “тосковал в трех измерениях” (это его слова) и безжалостно вводил в свою кровь яды, иллюзорно преодолевая в их лукавых испарениях трехмерную действительность. Действительность, после того как она ненадолго отлетала от сознания, возвращалась, конечно, тем ужаснее – по противоположности, именно – тем “трехмернее”. А Добролюбов служил и здесь до конца. Его смуглое, вовсе не худощавое лицо стало вытянутым и желтым, от него всегда пахло удушливым, землистым запахом опия, как из могилы. Его комната была так продушена этим запахом, что я, просидев в ней полчаса, засыпал на диване. Он был пьян этим ядом каждый день, целый год и еще один, следующий; гашиш он принимал реже. Опий он и ел, и курил, – и не скрывал этого. Он становился все угрюмее с каждым днем, с каждым месяцем». Утверждение матери Добролюбова – в поданном в конце 1899 года министру внутренних дел прошении о розыске ушедшего «в народ» сына – о том, что это Гиппиус «уговорил его принимать опий, морфий и гашиш и производил над ним опыты действия этих ядовитых веществ», судя по всему, является ложью, как и то, что Александр Михайлович «под влиянием этого Гиппиуса начал писать декадентские стихи».
Что представлял собой Добролюбов как поэт?
«Его ранние стихи, – вспоминал Гиппиус, – <…> были смутны, нестройны и несильны, но они не были подражательны. Он всегда искал своих звуков и бессильно не находил. Но иногда вдруг и среди этих ранних стихов звучала поэзия – живая, ясная. <…> Такие простые и милые образы и зрительные по природе своей были свойственны Добролюбову до декадентства». И привел по памяти несколько строк:
Конечно, малютка, весной золотою
Луга убираются пышной травою,
Черемуха в легкой одежде цветов
Рассыплет свой запах средь ближних кустов, —
Задышит всё близким и радостным летом…
Видно лишь хорошее знакомство с русской лирикой: «Ни у кого не украдено и в то же время не свое».
Декадентские стихи Добролюбов начал писать в 1893–1894 годах. Это был шаг вперед от сделанного Мережковским и Минским. «Когда вышла книжка Бальмонта “Под северным небом” и первый выпуск “Русских символистов”, мы решили, что мы – не одни, и согласились ехать в Москву к Брюсову – познакомиться и примкнуть к нему, – вспоминал Гиппиус. – Летом я со всей семьей жил случайно под Москвой, на даче, и Добролюбов приехал ко мне на несколько недель. Мы познакомились с Брюсовым».