Декаденты. Люди в пейзаже эпохи — страница 55 из 77

В. М.) и минорные аккорды Сергеева (пианист-любитель. – В. М.) за ширмами – всё это как никак действовало на воображение. Театр – всегда театр. И надо признать: исполнители оказались на высоте.

Добролюбов тотчас отозвался любезным письмом, но в стиле необычайном, с оборотами речи весьма своеобразными: почти перед каждым существительным стояло почему-то прилагательное “человеческий”. Поражал и почерк – какой-то жирно-графический. Но смысл был ясен: благодарит, придет. Тот же Кузьмин взялся за ним заехать на дом, для верности.

Итак, занавес поднят. Действующие лица в сборе. Добролюбова я встретил как хозяин вечера, но ни с кем сразу не познакомил. Кузьмин усадил его рядом с собой на тахту.

Спектакль начался. Все мы облачились в подобие хламид, сшитых из простынь. Верховный жрец пиитического ритуала Михайловский и его помощник Гайдебуров для большего эффекта сняли гимназические куртки и засучили рукава рубашек: из-под хламид высвобождались голые руки, для которых нашлись золоченые запястья. Монашки задымили, Сергеев пустил в ход свою сердцещипательную “лунную сонату”, мы уселись на полу (нельзя же допускать такой вульгарности, как “человеческие” стулья!). Читавший стихи подходил к налою и, смотря на череп, скандировал свои строфы. Добролюбов слушал, может быть, и не совсем слушал, но казался сосредоточенным, растроганным и благодарным.

Настал мой черед. Я написал к случаю целую поэму… на тему – происхождение человека: человекообразный пращур скитался по тропическим лесам и болотам “один с дубиною в руках”… Вместо пародии получились просто надутые вирши.

Разрешительным аккордом явилась моя же импровизация (конечно – вызубренная наизусть) под воздействием месмерических пассов Михайловского и Гайдебурова. Они, будущие лицедеи, оказались во всеоружии и с самым серьезным видом повергли меня в транс, высоко воздымая голые руки в запястьях и произнося магические заклятия. Вдохновение постепенно накатывало на меня, и вот, шатаясь, захлебываясь, я стал бормотать замогильным голосом рифмованные строфы, тяжело дыша на рассчитанных паузах. Сергеев из своего угла умело вторил мне; хор слушателей напряженно внимал; свеча на налое тускло догорала, освещая лица сидевших кружком на полу гиерофантов. <…> В “импровизованной” поэме дело шло о людях-каторжниках судьбы, роющих землю в какой-то неведомой стране по велению неведомых духов. Длилась комедия минут пять, с внушительными паузами, которым мог позавидовать Московский Художественный [театр]. В конце импровизации я упал в беспамятстве на пол, перед треножником… Впрочем, меня скоро привели в чувство, а все актеры, сняв хламиды, направились в столовую.

За ужином я представил нашему гостю присутствующих и впервые рассмотрел его самого. Он был благообразен: невысокого роста, бледное, чуть одутловатое лицо, горбатый нос; очень черные глаза в длинных ресницах поражали горячим блеском; упорную волю выдавал плотный подбородок. Но голос был слабый, застенчивый.

Началась дружеская беседа, произносились речи, и я выступал опять – произнес речь… о символизме. Добролюбов, видимо, и речью остался доволен. Сказал, что на него повеяло светом от моих слов (точно помню), и дополнил их своими комментариями, даже графически изобразил на бумаге свое понимание различных художественных стилей: классического, романтического и символического{135}. Рисунок долго хранился в моих бумагах.

Поблагодарив за прием, он уехал около полуночи, а мы, как только захлопнулась за ним дверь, чуть по полу не катались от смеха. Всё удалось на славу! Наша ерундистика была принята за чистую монету… Но в то же время, хоть мы и не признавались друг другу, каждому из нас стало немного совестно, что так посчастливилось провести этого доверчивого, пронизанного какой-то верой в себя, очень искреннего, сердцем преданного литературе и, вероятно, не совсем нормального юношу. Мы решили не рассказывать направо и налево о происшедшей мистификации… Бог с ним! Одержимый какой-то, беспомощный мечтатель…

Но шила в мешке не утаишь. Шалость узналась, Добролюбову ее “разъяснили”. Он был вне себя от обиды.

Прошло несколько дней. Как-то вечером явился ко мне морской кадетик. Представился – брат Александра Добролюбова (Георгий), просил от имени брата пожаловать к нему на “ответный вечер”. Я благоразумно уклонился от приглашения…

А еще через несколько дней получаю, от самого пострадавшего, длинное письмо, на сей раз далеко не символического содержания, хотя прилагательное “человеческий” прилагалось опять ко многим существительным. В письме ядовито рассказывалось о том, как он, Добролюбов, встретив на “человеческих” улицах около академического сквера на Васильевском острове некоего Кузьмина, подошел к нему и “человеческим” зонтиком приласкал его, Кузьмина, по “человеческой” физиономии.

В тот же день я спросил у Кузьмина:

– Добролюбов побил тебя зонтиком?

Кузьмин не стал спорить, он заранее примирился с участью козла отпущения.

Тем дело и кончилось, да не совсем. За Добролюбова на всех нас, и на меня в частности, многие вознегодовали в литературных кружках. Эпизод обсуждался в редакции “Северного вестника”, меня по головке не погладили». Именно этот случай имела в виду Зинаида Гиппиус, когда пять лет спустя писала: «Иные предпочитали жестокость более тонкую: притворялись серьезными, звали к себе декадентов, серьезно и как бы внимательно их слушали, играли роль сочувствующих, новообращенных, хвалили почти грубо, забавлялись этим недостойным спектаклем и нечеловеческим издевательством». «Может быть, – добавила она, – и следовало поступать тогда жестоко, говорить правду, указывать на фальшь, комизм и жалкость большинства “новых” стихов; но никто не имел права быть жестоким ни с одним из этих стихотворцев, потому что жестокость оправдывается только любовью, а их никто не любил».

«Наша гимназическая шалость, – подытожил Маковский, – показалась Петербургу недопустимым посягательством на святая святых поэзии. Приговор этот по адресу еще не вылупившихся из гимназических курток юнцов был слишком строг, пожалуй, – в сущности ведь увлеклись-то мы, приманивая Добролюбова на посмеяние, театральностью затеи, а вовсе не желанием жестоко его ущемить… И все-таки эта шалость была, конечно, злой шалостью, и обидели мы зря юношу, который меньше всего заслуживал обиды. Он доказал это всей своей последующей жизнью».

Маковскому повезло: он имел возможность лично попросить прощения у Добролюбова, уже ставшего «странником». «Брат Александр» простил его.

4

Обращаясь к министру внутренних дел с просьбой разыскать ушедшего из дома сына, Мария Добролюбова заявила: «Когда же по поводу этих декадентских стихов, бывших уже плодом болезненного состояния моего сына, в периодической печати появилось резкое осуждение их автора, то мой сын впал в род религиозной мании: стал ограничиваться питанием себя хлебом и водою, спал на голом полу всего два-три часа в сутки и, наконец, будучи уже на III курсе университета, пешком отправился в Олонецкую губернию, а оттуда вернувшись, тоже пешком, в мужицком одеянии, стал вести жизнь совершенного аскета. Доктора… находя, что он страдает религиозною маниею, советовали мне поместить его в лечебницу. К несчастью моему, тот же злой дух моего сына Гиппиус, узнав об этом, предупредил сына, посоветовав ему удалиться из Петербурга, и сын мой, послушный своему злому гению, отправился пешком в Соловецкий монастырь, в котором он пробыл около года».

В казенной бумаге всё просто: под влиянием «злого духа» несчастный сын принимал наркотики и писал декадентские стихи, после критики впал в религиозное помешательство, не хотел лечиться, бежал, помогите найти… чтобы водворить в психиатрическую больницу (таково было намерение матери). Что же произошло на самом деле? Послушаем «злого духа» Гиппиуса, знавшего правду о случившемся лучше других.

«Всё, что Добролюбов писал после изданного им самим сборника в последнюю зиму своей декадентской веры (1895/96 года. – В. М.), потеряно безвозвратно: он выронил целую большую тетрадь случайно, на мостовой, садясь в конку, – как он рассказывал – может быть, пьяный от какой-нибудь из своих отрав, и заметил слишком поздно. Это произвело на него впечатление какого-то предвестия – он очень дорожил сам этой тетрадкой – и, наверное, тяжело пережил свою потерю, хотя и скрывал{136}. <…> Сочинения, потерянные в ней, говорили о падении литературного таланта в 22 года (в 20 лет. – В. М.). Отравление крови ядами вызвало в те же дни злую экзему{137}; врач указал на это. Добролюбов уверял меня, что он оставил свои яды, но стал алкоголиком. Я не знаю, правда ли это; следующую зиму (1896/97 года. – В. М.) я с ним не виделся. Он жил этот год одиноко, хотя еще в семье; весной он сдал все экзамены и перешел на третий курс. Потом мне говорили, что в этом году он начал носить вериги. Мы не встречались с ним до следующей зимы (1897/98 года. – В. М.), когда он прислал письмо примирения. Мы стали опять видеться, но мы были уже очень далеки. И оба это горько чувствовали. <…> Несмотря на то, что мы уже не были близки, я знал, я видел, я не мог не видеть, что Добролюбов на каком-то краю. Он уехал из семьи и жил в меблированной комнате на Васильевском острове, ходил в университет… но в нем прежний Добролюбов выродился, замер, – он производил такое впечатление, как будто он всегда внутренне плачет и принуждает себя, скрывает тайну. <…> Он уже не принимал никаких поз, почти никогда не смеялся, или принужденно; костюм его был студенческий сюртук. <…> Весной (1898 года. – В. М.) он уехал в Олонецкую губернию, сказал, что он хочет пожить в деревне, в избе. Осенью он вернулся уже странником, теперь уже он переродился!»

«Раньше на словах и в мыслях, много позже на деле, овладели мной жестокий разврат, изысканные ощущения и доведенное до отвлеченности безумие конечного мира, – писал Добролюбов Гиппиусу 21 мая 1898 года. –