Декаденты. Люди в пейзаже эпохи — страница 73 из 77

<…> Дома, полные греха и стыда, тела, исполненные похоти и усталости, сфинксы, провозглашающие себя ужасающими видениями де Сада, Астарты и Приапа и сражающиеся за свою чудовищную, бесплодную и обнаженную красоту, – не тот материал, из которого будет делаться поэзия завтрашнего дня. <…> Я не отрицаю ни одного из талантов, которые знатоки на двух континентах признают за этим поющим и грешащим юношей. Но я отрицаю, что он будет называться значительным поэтом, если не изменит своего отношения к предмету творчества».

Поэт Чарлз Таун сделал неожиданный вывод: «Как Уайльд избавил английскую драму от этики, так Вирек избавил американскую поэзию от морали». «Сегодня Вирек – самый обсуждаемый молодой литератор в Соединенных Штатах, – констатировал Айзек Маркоссон. – Не каждое десятилетие кого-либо из молодых так единодушно обвиняют в гениальности. И Вирек от души соглашается с обвинителями». Больше ни один его поэтический сборник не имел такой прессы. В 1954 году поэт Джон Уилок писал Джорджу Сильвестру в канун его семидесятилетия: «Отлично помню возбуждение, с каким я – юный стихотворец, на год или два моложе вас, – впервые прочитал “Ниневию”, то ощущение внезапно открывшихся врат и света откровения, которое способно вызвать только магия искусства». В 1967 году, через пять лет после смерти Вирека, Уилок вспоминал: «Он писал эротические стихи и сломал викторианскую традицию, когда та была очень сильна. Сейчас его поэзия не в моде, потому что он всё время писал о грехе, а грех мало значит для сегодняшней публики. В стихах он старался быть очень порочным, но теперь всё зашло так далеко, что его усилия кажутся ребяческими. Однако в лучших вещах он был хорошим поэтом».

Не ограничившись спорами о «Ниневии», «New York Times» поместила очерк об авторе под интригующим заглавием «Вирек, Гогенцоллерн?». Вот каким увидела его журналистка Мадлен Доти, выступавшая под мужским псевдонимом Отис Норман:

«Внук великого кайзера Вильгельма живет в Нью-Йорке. Это редактор и поэт – многие числят его среди величайших поэтов нашей эпохи. Он еще юн – всего 23 года – но поразительная зрелость мысли и столь же удивительная нетривиальность ее выражения пробудили глубокий интерес к нему на двух континентах. <…> Несомненно, этот молодой человек относится к поэзии и к себе как поэту очень серьезно. Он уверен, что внес новую ноту в американскую литературу, и если происхождение что-то значит для психологии поэта, дед которого основал Германскую империю, а отец был изгнан из Берлина как социалист, то эта нота отмечена явной оригинальностью.

“Я, Джордж Сильвестр Вирек, – заявил он мне, – предпочел бы написать ‘Ниневию’, чем быть германским императором, написать ‘Игру в любви’, чем быть президентом Соединенных Штатов, и закончить роман ‘Дом вампира’, чем быть царем всея Руси”.

Своими “тремя лучшими друзьями” или, скорее, тремя личностями, имеющими для него наибольшее значение, Вирек объявил – и пусть никто этому не изумляется – Христа, Наполеона и Оскара Уайльда. На вопрос “почему” он ответил: “Потому что они являются наиболее законченным выражением трех вещей. Для меня Христос – совершенство ‘этического добра’, Наполеон – активности и ‘власти’, Оскар Уайльд, прав он или нет, – ‘красоты’, ради которой он был готов пожертвовать всем остальным”.

Признаюсь откровенно, что Вирек выглядит совсем не так, как я ожидал[а]. Первое впечатление – он очень юн. Следующее – это может быть молодой человек с Уолл-стрит. Каждое утро он направляется в свой офис по Пятой авеню, желая стать там – как сам шутя говорит – “популярной фигурой”. В деловом костюме он не похож ни на Гогенцоллерна, ни, тем более, на поэта, но после пяти минут разговора я знал[а], что он гениален. Он полон энтузиазма и яркости и сияет юностью. В нем нет ничего ужасного или патологического, хотя некоторые критики именно так отзываются о его стихах. <…>

– Вы удовлетворены отзывами о своих трудах?

– Большинство критиков вполне справедливы, за исключением одного-двух старых повес, которые перетолковали мои стихи в понятиях собственной вульгарности. Связывающие мою музу с музой Суинбёрна тоже ошибаются. Конечно, он повлиял на меня, но мой дух принципиально иной. Критики напоминают мне человека, впервые очутившегося в незнакомом, диком саду. Прежде всего их внимание привлекают знакомые вещи – то, что им вспомнилось из Суинбёрна или какого-то другого поэта. Им требуется время, чтобы привыкнуть к новому пейзажу и почувствовать уникальность и оригинальность сделанного.

– К чему вы стремитесь в своих произведениях?

– Для величия стихотворению необходимы три вещи. Оно должно говорить о чем-то жизненно важном, захватывать читателя, затем отличаться красотой выражения, художественностью и, наконец, быть чем-то таким, что не только выражает индивидуальные чувства, но является вечным символом всеобщего значения.

Вирек, – заключила журналистка, – столь же оригинален в манерах и речи, как и в своих писаниях. Он схватывает главное на лету и сыпет меткими остротами. Например, на вопрос, занимается ли он каким-нибудь спортом, ответил: “Если я отправлюсь играть в гольф, что станет с американской литературой?”».

Элмер Герц, родившийся в год выхода немецкой «Ниневии» и за год до появления английской, составил по рассказам современников такой портрет: «Вирек не курил, не пил, ни разу – на тот момент – не вызывался в суд и не сидел в тюрьме. Он не стеснялся напоминать об этом в печати. Но он уже был опьянен успехом и кружился в экстазе, хотя старался держаться легко и непринужденно. Он приобрел много друзей и еще больше врагов. Его часто цитировали; его славили как предводителя хора бунтарей и называли поэтической надеждой Америки. Он стучался во все двери во имя нового движения в стихах, прозе и в жизни. Бульварные листки, хёрстовская “желтая пресса” говорили о нем не реже, чем самые почтенные издания. Он получал восторженные послания; он вел важную переписку с известными людьми; любовь во всех формах лежала у его ног. Неудивительно, что он дрогнул; неудивительно, что он восторгался самим собой; неудивительно, что он допустил серьезные стратегические ошибки. Самомнение, дерзость, отрешенность от мира сего и ударившее в голову вино успеха лишили его способностей вождя. Он не создал клику, не капитализировал должным образом выручку от известности; bon mot значило для него больше, чем долгосрочный контракт или демонстрация здравого лидерства. В 1907 году подобные вещи мало заботили его; вскоре они будут значить очень много».

Несомненным свидетельством славы «маленького чудовища» стало то, что в 1908 году он оказался среди персонажей романа «Столица» Эптона Синклера – американского Боборыкина, называвшего себя «разгребателем грязи» и прилежно фиксировавшего все пороки современного общества. Роман несколько раз издавался по-русски при жизни Вирека, но едва ли кто-то из читателей знал, в кого метил образ Стрэсконы, «молодого поэта, певца сатанизма, произведения которого вызывали тогда в городе (Нью-Йорке. – В. М.) громкие толки». Вирек засвидетельствовал точность тщательно выписанного, хотя и шаржированного портрета, иронически пояснив, что черные волосы и черные глаза героя – голубоглазого блондина в оригинале – никого не вводили в заблуждение.

«Это был высокий стройный юноша с бледным лицом, меланхолическими черными глазами и длинными черными волосами, ниспадавшими ему на уши; он сидел в “восточном” уголке гостиной; в руках его были перевязанные алой лентой, исписанные бисерным почерком листки нежно-ароматной “художественной” бумаги. Возле него сидела девица в белом платье, и пока он читал по рукописи свои неопубликованные (за невозможностью их опубликовать) стихи, она держала перед ним зажженную свечу.

В промежутках между чтением молодой поэт говорил. Говорил он о себе и о своей работе, ради чего, наверное, сюда и приехал. Его слова текли, словно стремительный ручей – неиссякаемый, прозрачный, сверкающий; не задерживаясь ни на чем, они едва касались предмета – неуловимые и быстрые, как игра света на воде. Монтэгю (главный герой, alter ego автора. – В. М.) силился проследить его мысль, но скоро всё завертелось у него в голове, и он оставил свои попытки. Впоследствии, вспоминая об этом, он сам над собой смеялся, ибо мысли Стрэскона не имели в себе ничего определенного, основанного на истине; это был беспорядочный набор афоризмов, кое-как склеенных вместе, чтобы ошеломить слушателя, упражнения в парадоксах, имеющие не большее отношение к жизни, чем имеет к ней фейерверк. Он брал общую сумму накопленного человечеством нравственного опыта, выворачивал его наизнанку и, все перемешав, как перемешивают в калейдоскопе осколки разноцветного стекла, подносил слушателям. А те, чуть дыша, восторженно шептали: “О, как это сатанично!”

Лозунгом этой школы поэтов было утверждение, что нет ни добра, ни зла, но что все существующее – “интересно”. Послушав Стрэскона с полчаса, вы совершенно теряли голову и решительно отказывались верить, что когда-либо имели хоть какую-нибудь добродетель; в мире, где всё так шатко, было бы самонадеянно воображать, будто знаешь, что такое добродетель. Человек способен быть только тем, что он есть; а раз это так, не означает ли это, что он должен поступать, как ему заблагорассудится?

Чувствовалось, что дерзость оратора вызывает в собравшихся трепет восхищения, а хуже всего было то, что просто со смехом отмахнуться от всего этого было невозможно, ибо мальчик был несомненно поэтом – в его стихах были огонь, и страсть, и мелодичность. Ему исполнилось всего лишь двадцать лет, но за свою краткую, как полет метеора, жизнь он овладел всей гаммой людских переживаний, постиг все тончайшие движения человеческой души в прошлом, настоящем и даже будущем. О чем бы ни упомянули в его присутствии – его разуму всё было доступно: и религиозный восторг святых, и исступленный экстаз мучеников – да, он понимал и это; но он погружался также и в бездны порока и блуждал по самым темным закоулкам преисподней. Всё это было очень интересно – в свое время, конечно; теперь же он томился по новым категориям чувств – ну хотя бы по неразделенной любви, которая довела бы его до безумия.