de jure, и из–за своей структуры сознание невозможно без голоса. Голос есть бытие, которое представляет себя в форме универсальности, как со–знанне: голос есть сознание» [296].
Голос в феноменологии, таким образом, не есть просто звучащая субстанция или физический голос в форме звучания или тело языка, существующее в мире. «Феноменологический голос, — заключает Деррида, — есть речь в ее трансцендентальной плоти, в дыхании, есть интенциональная анимация, трансформирующая оболочку слова в его телесность (Körper, Leib, geistige Leiblichkeit)… есть спиритуальная плоть, продолжающая говорить, репрезентировать себя себе самой — для того, чтобы слышать себя — в отсутствие мира» [297]. Как раз это последнее замечание Деррида и представляется особенно важным для понимания феноменологической (и метафизической) концепции голоса в плане ее критического преодоления, точнее, переосмысления ее в стратегии деконструкции. Что может означать «отсутствие мира», в ситуации которого голос продолжает слушать себя (и теперь, в отсутствие звуков мира, уже только себя), понимать себя? О чем может говорить голос в отсутствие мира, что становится объектом понимания тогда, когда речь уже может идти только об отсутствии мира? Что может представлять собой голос, говорящий/слушающий /понимающий в ситуации отсутствия мира?
Очевидно, совсем не случайно для определения голоса в его феноменологическом толковании Деррида пользуется выражением Гуссерля, называвшего этот голос «трансцендентальным голосом Бытия». Правда, если Гуссерль имел в виду то, что голос транслирует значения Бытия и в этом смысле является тем способом, тем посредником, через который Бытие общается с человеком, дает о себе знать, то Деррида вкладывает в это словосочетание другое значение. «Трансцендентальный голос Бытия», по Деррида, «необыкновенно загадочен, он глубоко таинственен», однако тайна эта, в общем, довольно проста и заключается в его иллюзорности, фантасмагоричности, галлюцинирующей природе [298]. Оставаясь в пределах только самого себя, общаясь с собой в отсутствие мира, этот голос лишь «симулирует консервацию присутствия, так что история устного языка [фоно/логоцентристская культура. — Е. Г.] представляет собой по сути архивы этой симуляции» . [299] Будучи симуляцией присутствия, галлюцинацией, презентирующей некий фантасмагорический образ Бытия, этот голос говорит о Бытии/присутствии как бы «от себя», рисуя невероятные, невозможные картины того не–существующего Бытия, попыткой создания которого этот голос по сути своей и является. Совершенно очевидно, что о таком «Бытии» может сказать только тот голос, активностью которого оно и создается, вот почему феноменологический (да и любой другой) голос становится трансцендентальным голосом «Бытия» (но на этот раз «Бытия» в кавычках; вообще кавычки играют особую роль в деконструкции — Деррида даже формулирует что–то похожее на «закон кавычек», о котором ниже).
Голос, таким образом, становится ответственным за структуры Бытия/присутствия, выступающие в качестве объектов его репрезентации. Голос/означающее трансформируется при таком понимании в то, что определяет, формирует, конструирует также и означаемое знака языка, т.е. значение. Подобная трансформация означающего в означаемое обнаруживается Деррида не только в феноменологической концепции знака, она есть и у Гегеля (в своем тексте «От ограниченной к генерализованной экономии: гегельянство без пределов» Деррида пишет о том, что для Гегеля «речь выступает как артикуляция значения» [300]). Некоторая скрытая, неявная, неэксплицируемая трансформация означающего в означаемое имеется в любой форме философии присутствия, несмотря на все различия в экспликации значения. Для того чтобы обосновать это последнее предположение, обратимся к анализу различий, которые существуют в классической метафизике по поводу значения.
Эти различия традиционно сводятся к двум интерпретациям значения — к так называемой «объективной» интерпретации, представленной, например, в структурализме, и к так называемой «субъективной» интерпретации, весьма отчетливо проявляющейся в феноменологии. Очевидно, что различия этих интерпретаций прослеживаются по способу данности значения индивиду через некоторые идеальные нормы–структуры языка (как в структурализме) или непосредственно в функционировании сознания (как в феноменологии). Несмотря на все их отличие, обе эти концепции, однако, обнаруживают некоторые базисные затруднения, преодолеть которые они оказываются не в состоянии. Для структурализма таким затруднением, как уже отмечалось, становится проблема языкового пользования. Она обусловлена тем, что значение тесно увязывается с контекстом его употребления, и в зависимости от контекста значение может изменяться до полной неузнаваемости (т.е. неидентичности самому себе как пред–заданной идеальной норме языка) и тогда утрачивается его смысл.
Неудача «объективной» интерпретации, стремящейся к объяснению феномена значения как производного от языковой (как, впрочем, и любой другой, как было показано ранее) структуры, порождает искушение интерпретировать значение в терминах состояния сознания, что и представляется возможным обнаружить в феноменологии. Здесь имеется в виду прежде всего гуссерлевская концепция значения, которая исходит из идей трансцендентального сознания. Значение, как уже отмечалось, представляется Гуссерлю тем, что принадлежит означаемому содержанию экспрессии (в отличие от указывающего содержания индикации). Значение, таким образом, выступает как идеальность или абсолютная идентичность содержания экспрессии, являющаяся, в свою очередь, предпосылкой неограниченной повторяемости в любом количестве ситуаций коммуникации. Однако сама повторяемость значения, вытекающая из его идеальности, становится у Гуссерля тем, что парадоксальным образом ограничивает возможности коммуникации, сводя ее к коммуникации значения с самим собой в рамках того, что Гуссерль называет «внутренним монологом» («soliloquy»), «одинокой, уединенной жизнью сознания». В этом пункте гуссерлианской концепции, кстати, еще раз проявляется различие трансцендентального и физического голоса, ибо в разговоре сознания с самим собой физический голос, вне всякого сомнения, отсутствует, но трансцендентальный голос Бытия продолжает звучать, обнаруживая/возвещая значения мира.
Элиминация физического голоса вместе с тем не остается без последствий для гуссерлевской концепции значения, хотя удаление звучащего голоса происходит здесь как бы не до конца. «Конечно, в определенном смысле можно говорить, можно произносить слова и в рамках внутреннего диалога сознания с самим собой и, уж конечно, можно думать о ком–то как о говорящем субъекте, даже если этот некто разговаривает сам с собой… Но в истинном значении коммуникации в таких ситуациях нет речи, здесь никто никому ничего не говорит: можно только воображать кого–то (man stellt sich vor) говорящим и коммуницирующим» [301].«Если так, —продолжает Гуссерль, — то чистой функцией значения будет не коммуникация, информирование или демонстрация; значение есть молчаливый диалог, разговор с самим собой». [302]Значение, таким образом, оказывается уловленным сознанием, заключенным в структуры ментального опыта субъекта.
Интерпретируя эти идеи Гуссерля, Деррида говорит, что если значение не предназначено для того, чтобы коммуницировать, информировать или представлять, т.е. не предназначено быть тем, чем, по Гуссерлю, является индикация, тогда жизнеозначение разворачивается во внутреннем голосе сознания (который одновременно является трансцендентальным голосом Бытия в том мысленном монологе субъекта с самим собой, в котором он ничего не репрезентирует, ничему не учится и ничего не сообщает, в том числе и самому себе [303]). Внутренний монолог становится формой репрезентации мира, предельно очищенной от содержания этого мира формой, очищенной во имя того, чтобы полностью отделить экспрессию, несущую значение, от вне–значениевой индикации и посредством этого отделения уловить значение в границах концептуализации. Однако столь радикальный разрыв значения и индикации, разрыв, за который уплачена цена мира, оказывается недостаточным: индикация проникает повсюду, так что отравление экспрессии индикацией, по Деррида, происходит и во внутреннем монологе.
Это возможно по двум причинам. Во–первых, будучи уловленной в структуры самосознания, экспрессия выражает содержание, казалось бы, навсегда сокрытое от интуиции, понимаемой в феноменологии как жизненный опыт другого (точнее, жизненный опыт другого субъекта, принципиально отделенного от меня его ментальными структурами, который как таковой может быть дан мне только лишь как некоторая интуиция по этому поводу), однако эта сокрытость лишь кажущаяся, ибо любые формы рефлексии по поводу другого неизбежно влекут за собой выход за пределы внутреннего монолога, в пространство индикации. Во–вторых, в любой, сколь угодно тщательно очищенной спиритуальности экспрессии, идеальности значения всегда присутствуют некоторые элементы чувственности (хотя бы за счет того, что в начале пусть самой длинной цепочки идеализации всегда обнаруживаются некоторые ощущения, инициировавшие весь этот идеализирующий процесс; через чувственность индикация постоянно и неизбежно проникает в экспрессию [304]). Индикация, таким образом, уничтожает значение, причем уничтожает его на этот раз безвозвратно, ибо значение исчезает здесь уже не просто из мира, где ему давно не находилось места, но и из одинокого голоса сознания, из немого голоса внутренней духовной жизни индивида, который представлялся последним прибежищем значения в феноменологии.