хора вмещает в себя все, это не выглядит так, как если бы она была неким контейнером (и даже не вместилищем, поскольку вместилище есть фигура, которая в этом случае должна быть описана сама в себе и сама собою). Она не являет собой ни интеллигибельную протяженность (в декартовом смысле), ни воспринимающего субъекта (в кантовской интерпретации intuitis derivativus), ни чистое чувственное пространство как форму восприимчивости. Радикально неантропоморфное и нетеологическое, то, что предоставляет пространство, что дает это, — это и есть хора. Es gibt, переведенное как это, слишком живо представляет или напоминает то, как толкуется Бог, человек и даже Бытие в текстах Хайдеггера. Хора, однако, не есть даже это, равно как и es или id передачи, дарения вне и до субъективности. Она не предоставляет место, не дает его, как это можно представить себе в любом другом акте передачи: она и не создает, и не производит нечто, событие, не производит ничего, что имело бы место. Она радикально вне–исторична, поскольку ничего не случается посредством нее, благодаря ей, равно как ничего не происходит и по отношению к ней самой. Платон настаивает на ее непременном безразличии: для того, чтобы получить все и позволить быть маркированной содержимым этого дара — того, что получает в ней свое описание — хора должна оставаться лишенной всяческой формы, равно как и любой определенности. Но хотя она и аморфна [amorhon: Timaeus, 50 d], это не означает лишенности или отсутствия. Хора не есть нечто положительное, равно как и отрицательное. Она безмятежна, что не означает ни активности, ни пассивности.
Как говорить о ней? Как избежать разговора о ней? Работая в этом контексте, можно ли утверждать, что та единственность, которая интересует меня, и есть невозможность говорить о ней, дать ей имя, невозможность, которая, однако, так далека от молчания, что способна диктовать свои условия, основывающиеся на самой этой невозможности: о ней следует говорить непременно, и правило для подобного разговора уже имеется. Какое правило? Если абсолютная уникальность хоры уважается достойным образом (как, скажем, признанием того, что, несмотря на обилие мест, существует только одна хора), следует всегда толковать ее в одной и той же манере. Не давать ей всегда одно и то же имя, как было предложено в одном французском переводе, но адресоваться к ней всегда в одной и той же манере [«tauton auten aei prosreteon», 49 b]. Это есть не вопрос имени, а скорее манеры адресации. Proserô: я адресуюсь, я адресую свою речь кому–то: я восхищаюсь — божественность; prosrema есть речь, адресованная кому–то; prosresis — приветствие по поводу этого обращения. Абсолютная уникальность хоры должна почитаться обращением к ней всегда одним и тем же образом — и это не ограничивается именем, здесь нужна фраза. Для того, чтобы следовать этому указанию, причем следовать, не скатываясь к приказу или обещанию, необходимо всегда иметь в виду то, что оставило след за пределами всех и всяческих философем, — язык (к примеру, слово хора уже существовало в греческом языке и было уловлено в сеть повседневных значений). У Платона и не было другого слова. Вместе со словом пришли грамматические, риторические, логические и, следовательно, философские возможности анализа. Какими бы недостаточными они не казались, эти возможности существуют, они маркированы безгласным следом, обещаны следу тем, что ничего не обещает. Этот след и это обещание уже зафиксированы в теле [греческого] языка, в его словаре и синтаксисе; теперь можно попытаться обнаружить этот след, по–прежнему уникальный, в других языках, в других телах, в других отрицаниях.
Вопрос теперь ставится следующим образом: что происходит в промежутке между опытом, подобным тому, о котором сейчас шла речь, — опытом хоры (каковая и не опыт вовсе, если понимать под опытом отношение к присутствию, чувственному и/или интеллигибельному, или присутствию в настоящем как таковом) и тем, что определяется христианством как via negativa.
Продвижение через негативность дискурса к предметности хоры не есть ни последнее слово, ни медиация на службе диалектики, равно как и не воспарение к положительному или прямому значению — Добру ли, Богу ли. Она не имеет ничего общего с негативной теологией: здесь не содержится отсылки к событию, к дару, равно как и к приказанию, обещанию (даже если, как я только что подчеркнул, отсутствие обещания или приказания — пустой, внечеловеческий и внетеологнческий характер этого «места» — вынуждает пас говорить о нем и адресоваться к нему в определенной н уникальной манере — как к тотальной инаковости того, кто ни трансцендентен и абсолютно дистанцирован, ни имманентен и близок). И не то чтобы мы должны были говорить об этом, но если, понуждаемые позывом, который не исходит от нее, мы думаем и говорим о ней, необходимо уважать единственность этого референта. И хотя он, этот референт, есть ничто, он неуничтожим и радикально инаков: его невозможно придумать. Но, поскольку он остается чуждым порядку присутствия и отсутствия, представляется, что придумать его можно только в самой его инаковости, в момент адресации.
Но эта уникальная адресация не есть молитва, празднование, или панегирик. Она не обращается к Нему.
Помимо всего прочего, этот «третий род», хора, не принадлежит к группе трех. «Третий род» в этом контексте есть лишь философский способ именования того X, который не включен в состав группы, семьи, триады или троицы. И даже когда Платон сравнивает хору с «матерью», «кормилицей», она остается девственной, не соединяемой с «отцом», с которым Платон «сравнивает» свои парадигмы; хора не порождает чувственные формы, описанные в ней и «сравниваемые» Платоном с ребенком [Timaeus, 50 d].
Для того чтобы задаться вопросом о том, что происходит между этим типом опыта (или опытом типов) и христианским апофазисом, не требуется принимать во внимание и, уж тем более, концентрироваться исключительно на истории, событиях, или влияниях.
Вопрос, который возникает здесь, касается историчности или событийности [événementialité] — того, что радикально чуждо хоре. Даже если попытаться описать то, «что происходит», в структурно–функциональной терминологии, следует признать, что «происходящее» здесь есть событие события, рефлексия по поводу того сущностного, что «имело–место–здесь», откровения, приказа и обещания, антропо–теологизации, которые — в противовес строгой определенности негативной гиперболы — опять, как представляется, доминируют, будучи даже ближе к agathon, нежели к хоре. К примеру, в работах Дионисия тринитарная схема выглядит абсолютно необходимой для обеспечения перехода или пересечения между дискурсами о божественных именах, между символической и мистической теологией. Утверждающие теологемы прославляют Бога как интеллигибельный свет, более того, как Добро, «располагающееся за пределами всякого света» (он есть «принцип всего света и потому столь недостаточно именовать его светом»; ND, 701 ab, p. 99–100). Даже если этот Бог толкуется как лишенный формы (подобно хоре), здесь он получает форму: «Но если Бог трансцендирует все бытие, как в случае с результатом, следует сказать, что то, что дает форму, — бесформенно, и что Он тот, кто остается в себе самом, вне сущности — есть верховная сущность, реальность вне высшей жизни» (Noms Divins, 697 а, р. 96). Этот Бог вдохновляет любовность. Дионисий, однако, предостерегает нас: следует избегать слова eros, если значение его, равно как и интенция, предварительно не прояснены. Всегда следует начинать не со слов, а с интенционального значения (708 bc, p. 104–105): «Не нужно полагать, что самим возвышением этого слова любовного желания [eros] мы противостоим Священному Писанию… Некоторым нашим святым авторам даже кажется, что любовное желание[eros] есть понятие, достойное Бога более, нежели термин «милосердная любовь [agape]». Как писал Святой Игнатий, «они распяли предмет моей страстной любви» (709 ab, р. 106). Святые теологи приписывают эросу и агапэ равное могущество единения — ход, не понятый многими, потому что желание атрибутируется телу, делению, оформлению (там же). Желание, как оно представлено в Боге, — одновременно экстатично, ревниво н снисходительно (712 а и след.). Эта эротика продвигает вперед, но одновременно и возвращает к Добру, побуждая вращаться вокруг того, что «расположено далеко за пределами как бытия самого по себе, так и небытия» (716 b, р. 111). Что же касается Зла, то «оно не принадлежит ни Бытию, ни небытию. Его местопребывание удалено скорее от Добра, чем от небытия; оно не бытийствует в большей степени, чем небытийствует» (там же). Что же представляет собой это большее из меньшего по отношению к тому, что не располагает сущностью? Зло ведь не сущностно в еще большей степени, чем Добро. Интересно было бы проследить все последствия этой аксиоматики. Это, однако, выходит за пределы моего анализа.
Между теологическим движением, которое вдохновлено Добром и вещает от имени Добра, а также света, и апофатическим анализом, который превышает пределы Добра, необходимо должен существовать переход, перевод, превращение. Движение апофазиса к совершенству должно направляться опытом, который не позволял бы ему высказывать все, что заблагорассудится, равно как и предохранял бы его отрицания от пустых и чисто механических фраз. Этот опыт присутствует в молитве. Молитва — — — не только преамбула, обрамляющий модус доступа. Она конституирует сущностный момент -— то, что ограничивает дискурсивный аскетизм, — и помогает тем самым преодолеть пустынность дискурса, референциальный вакуум. Адресацией с самого начала к другому, к тебе, молитва уводит от исступления н болтливости. Но лишь обращением к тому Друг