Декрет о народной любви — страница 10 из 67

И вскоре остались только Глеб с той, похожею на орлицу. Тела и лица их от быстрых движений обрели полупрозрачность, размытость, они крутились, сжав вытянутые руки, точно шестеренки поразительнейшего устройства — рядом, но не соприкасаясь, в согласии и единстве.

Тощая баба испустила резкий крик, ринулась к балкам, завертелась, удалилась от Балашова и замедлила кружение, покуда не остановилась вовсе: прямая, лоснящаяся от пота, спутанные волосы слиплись, точно хохол у цапли, а платье прилипло к гладкой, плоской груди. Полно, да и была ли то баба?..

— Братья и сестры мои во Христе, — заговорила безгрудая, — высоко поднялась я в смарагдовом аэроплане до самого лика Божьего. Разодели меня ангелы в шинель кожаную, белую, будто снег, да очки дали авиаторские, алмазные, да надели шлем, как у летунов, только белый.

Долго летела я сквозь тьму, пока не увидела вдали великие, яркие очи Господни, пылающие вдвое ярче, чем Лондон в ночи. Приближаясь, я могла различить миллионы электрических лампочек рая, и вспыхивали огни, миллион за миллионом, а из ста тысяч патефонов раздавалось ангельское пение.

Друзья мои, речи Божьи несут к земле телеграфные линии, что тоньше паутинки и что многочисленней волос на всех челах России, совокупно взятых, а наивозлюбленнейшие из ангелов Господних ездят в золотых авто с жемчужными шинами и сигнальными ронжами из серебра! И я долетела на своем изумрудном аэроплане до Божьего лика, и еще дальше, и там, на зеленом холме, у электрической реки, увидела, как говорит Христос Заступник с нашим Христом, нашим ангелом Божьим, с братом нашим, Балашовым! И вижу я, братья и сестры, что теперь Глеб Алексеевич с небеси возвращается и несет нам вести, послание Божье! Чу! Возвратился!

И эхом донеслось от теней у стены:

— Возвратился!

— Братья и сестры, — заговорил Балашов. С подбородка его капал пот. Глеб шатался, моргал, говорил неразборчиво. Дышал медленно, долго и глубоко. Встал и улыбнулся. И снова улыбка преобразилась в обращенную вовнутрь черноту, точно духу его не совладать было с чрезмерно долгим счастьем. — Да, — обессиленно подтвердил Балашов, — да, я там был и говорил с родным братом нашим, сыном Божьим, заступником голубей да голубиц белых!

— О нас печется заступник наш, — пробормотали в ответ растекшиеся по стенам тени, — не о воронье мертвом!

— И сказал Он мне, что время небесное иное и что годы следует считать часами. Жили мы в Языке во тьме ночной, но близится рассвет!

— Аминь!

Отклики, доносившиеся от теней у стен, лишь укрепили новое состояние Балашова, отличное от того, в котором Глеб только что пребывал. Голос старосты окреп.

— В первом часу, — продолжал Глеб, — пришли в наш дом царевы слуги, дабы забрить в солдаты голубей белых. Но с Божьей помощию и по наущению Господнему разъяснили мы им о миролюбии нашем, и тогда оставили нас!

— Год на земле — что час на небе, — пробормотали в ответ тени.

— Во втором часу пришли те, кто прозывал себя революционерами-социалистами. Похвалили за праведность, одобрили общинный уклад и кур забрали!

Тени у стен расхохотались.

— В третьем часу пришли пьяные слуги царевы, назвали нас изменниками, нехристями, побили братьев да сестер, иконы заставили целовать да водку пить, забрали коней и ушли. А с ними ушел и земский начальник.

— Волки! У ангелов воровать!

— В четвертом часу прошел по дворам мор, а мы ослабели, работая без лошадей, и дюжина из нас обрела у Христа приют вечный.

— Иисус своих узнает!

— В пятом часу пришли те, что назывались большевиками, принесли красное знамя, велели радоваться смерти царя, врага нашего, сказали, что теперь мы свободны, вольны по-своему жить, при коммунизме. Мы им сказали, что издавна общиной жили. Засмеялись большевики, забрали всю еду и утварь, что нашли, и оставили нас.

— Воронье!

— В шестом часу пришли чехи с жидом. Обыскали дома, забрали хлеб, стали скотину нашу резать и есть. Учителя расстреляли. Вновь земский начальник вернулся. Чехи уйти обещались, да замешкались.

Тени у стен безмолвствовали.

— Грядет седьмой час! Седьмой час — час зимы, и мы голодаем, хотя и делимся пропитанием!

— Ангелы Божьи делятся!

— Но седьмой час — час рассвета. Так мне открыл Спаситель! Уйдут чехи и жид и не вернутся боле, и снова будет у нас вдосталь хлеба и молока, вновь станем маслом на рынке торговать! Взойдет над Языком солнце, и всяку неделю будет поезд ходить, и не будет на нем солдат! Скоро уже, братья и сестры, а нам должно молиться и терпеть! Не будет больше ни слуг царевых, ни революционеров, ни красных знамен, ни иноязыких! Своей жизнью, сообща заживем, на веки вечные, безгрешны на земле, яко на небеси, аще Адам с Евою до грехопадения жили!

— Мы воссели на белых коней!

— Верно, сестрица! Нужно молиться да терпеть. Прошлой ночью помог я парню молодому из Верхнего Лука воссесть на белого коня и обрести спасение. Он плакал и обнимал меня, кровью истекая, молился и благодарил Бога за дарованное избавление. Взгляните на синяки от его пальцев на моих плечах! Но встал после брат наш новый и сам бросил в пламя ключи адовы!

Смотрите: и без греха прибывает воинство наше бездетное! Даже без детей растет наша рать! Терпите, и вскоре оставят нас иноземцы, с первыми заморозками!

— Со вдовою уйдут! — послышался у стены женский голос. И не было в нем ни ответа, ни вопроса. Крикнула орлица, чтобы связать свое предсказание с тем, что произнес Балашов.

— Про вдову нам Иисус ничего не сказывал, — сообщил Балашов, потупив взор и отирая ладони о подол рубахи. — Пусть здесь живет. Не слыхивал я ее имени на небесах, сестрица. Други мои! Уже поздно. Споемте псалом, потом пусть помолятся те, кто желает, и прочитаем последнюю молитву.

Балашов открыл рот и запел:

Где рай мой прекрасный,

Где день мой пресветлый?

О, как я был счастлив,

В том царстве небесном!

В союзе жил с Богом,

Бессмертен я был;

Как сына родного,

Меня он любил!

— Аминь! — откликнулись тени у стены и тут же: — Смерти избегаючи!

За спиною у Муца послышались шаги, и он развернулся, размахивая в темноте конечностями, точно перевернутый на спину жук. Промокший плащ превратился в тесные путы, выбраться из которых не было никакой надежды, и, чтобы не раскричаться от жути, офицер прикусил губу. Правый сапог сцепился с чем-то подвижным, оно — вот ужас! — держало за подошву и не отпускало…

— Братец, — прошептал Нековарж, — тебе нужно в штаб. Поймали какого-то подозрительного парня, шаставшего поблизости. Чужака, братец. При нем нож с саблю длиной…

Каторжник

Одну из комнат штаба переделали под тюремную камеру. Не раз швыряли подручные Матулы в застенки чешских солдат, излишне сетовавших на затянувшееся пребывание на чужбине. Порой лес и железная дорога, единственная на сотню верст к югу ветка, отходившая от Транссибирской магистрали, подбрасывали очистки и объедки с военной кухни, так вышло и на сей раз. Здесь трезвел дезертировавший из Омского гарнизона казак, слезливо каявшийся в изнасилованиях и поджогах. Несколько недель спустя станичника отпустили, и тот ушел в лес. Может статься, до сих пор бродит среди деревьев. А может, переселился, сменил имя и прошлое. Для подобных перемен лучше времени не найти.

Побывал в тюрьме и мадьяр, заверявший на ломаном немецком, что он бывший военнопленный и, подобно чехам, пробирается на родину. Матула рассудил, что поймали шпиона, и лично привел приговор в исполнение. Сидел некий эсер Путов, утверждавший, что отправился в гости к родным. Бойкий такой паренек, приятный собеседник, большеглазый, с длинными, прикрывающими костяшки кулаков рукавами. Отправился своей дорогой. А еще пермяк, пушной барышник. Его-то сажать под замок как раз не имели права. Русский, как водка и каравай, да и бумаги при нем оказались справные. Но Матуле никак иначе не удавалось уговорить пермяка погостить, а капитану так хотелось побеседовать о таежных сокровищах и тайнах… А потому торговца неделю продержали в камере, после чего отпустили, снабдив на дорогу мешком засоленной красной рыбы и уродливой сценой рождества Спасителя, сработанной из бересты. Подарки заменяли извинения.

Муц шел с фонарем к камере по неосвещенному коридору. Холодная ночь была влажной и зябкой после дождя. Фонарь качался, и с каждым движением свет проносился по коридору то вперед, то назад. Отражался в глазах и ременных пряжках по пути. Послышались голоса Рачанского и Бублика — арестовавших чужака солдат. В этих голых коридорах с паркетом, лакировка которого давно стерлась, с добела отмытыми стенами и высокими влажными потолками любые собеседники казались заговорщиками.

— Глянь, Рачанский, — произнес Бублик с приближением Муца, — офицерам — свет. Вот тебе символ классовой борьбы.

— Верно, — согласился Муц, — но фонаря я тебе всё равно не дам.

— У арестованного и то есть свеча! — посетовал Рачанский.

— Свою отдали, — сообщил Бублик. — И правильно сделали. — Солдат понизил голос: — Господин-товарищ еврейский лейтенант, мы, кажись, повстречались с важной особой! Звать Самарин. Политический. С севера бежал. Большевик вроде бы. Революционер!

— А ты и рад!

— А кто бы из добрых и честных людей не обрадовался? Союзу солдат, крестьян и рабочих…

— Потому-то вы его и упекли в кутузку?

Повисла тишина. Бублик прочистил горло, пощелкал курком винтовки.

— Матула, — пояснил Рачанский.

— Знаю, — произнес Муц, — ну а против него-то… когда революцию устроите?

— Вот тебе революция без фонарей! — возмутился Бублик и показал Муцу кукиш. — Гляди, как бы самому к стенке не встать, товарищ буржуй!

— Томик, лейтенант — свой, — пробормотал Рачанский.

— В революции своих не бывает! — пробубнил Бублик себе под нос.

Муц открыл было рот, но промолчал. Знать бы, как обращаться с солдатами… Как сильно давит панцирь из обломков империи, в которой прожил лейтенант всю жизнь и которой пришло время умирать. Йозеф не был силен в таксономии и в этой слабости своей походил на прочих. И был Муц для них «господин-товарищ еврейский лейтенант». Понимал, сколь опасно признавать свою принадлежность к свергнутому классу в эпоху революции, и Гражданской войны, и основания новых государств… но никак не мог противостоять искушению. Снова открыл рот: