Никогда к страданиям не привыкают. Правда, тяготы учат утаивать страдания.
Стоило совести вспыхнуть — и вот уже разгорелся огонь и понеслись языки пламени. Муц подумал о Балашове, и вновь офицеру сделалось совестно при воспоминании о том, как требовал от скопца, чтобы уговорил жену и сына навсегда покинуть город. Если вернется в Язык, попросит у Глеба прощения. Нет, мало! Совета. С кем еще советоваться об Анне, как не с мужем, любившим женщину плотской любовью и любящим, если верить его словам, до сих пор любовью иной? Нужно прийти к Балашову, повиниться, расспросить о любви.
Над Нековаржем, над его поисками тайных механизмов, запускающих машинерию женской страсти, посмеиваются, но как же отстал от сержанта Муц — подчиненный хотя бы ищет ответа, а он…
Пожалуй, они с Глебом подружатся. Матула и Самарин, два полюса городского сумасшествия, — вот кто враги. Ничто не изменится, покуда капитан не даст чехам покинуть Язык и покуда Анну влечет к каторжнику. Вряд ли женщина, муж которой оскопил себя во славу Божию, потерпит в любовниках убийцу и людоеда, сожравшего собрата по каторге.
Муц понял, что улыбается. Совершивший чудовищнейшее из преступлений всегда уязвим, не только перед чудовищнейшим наказанием, но и перед чудовищнейшими насмешками. Еще не утихла в Европе война — и вот, будьте любезны, шутки о демобилизованных оттого, что мошонки их раздробило ядрами и шрапнелью, ходят по всему Северному полушарию. А что остается супругам? В некотором роде положение их гораздо более незавидно, чем участь Анны Петровны. Нет, пожалуй, не так уж и весело. И разве не может оказаться, что увечье, нанесенное мужем себе же, сделало женщину невосприимчивой к ужасам, захватывающим воображение остальных людей — например, к истории о случае людоедства в лесу? Возможно, Самарин станет утверждать, будто убил и съел Могиканина в целях самообороны, сопоставляя поступок свой с жестокостью удара, нанесенного Балашовым себе самому и своим родным. Такого разбойника, как Могиканин, все равно ожидала бы виселица. Где-нибудь между Владивостоком и Сан-Франциско, пожалуй, еще и добровольное общество бы основали по подписке за то, чтобы преступников съедать. Гораздо прогрессивнее, да и безотходно. В Америке приговоренных поджаривают на электрическом стуле…
Нет, дело не в самом акте людоедства, а в том, как поступил Самарин потом, в действиях его, наблюдаемых беловолосым сквозь завесу наркотического дурмана, когда тот увидел русского посреди тайги, днем, точно демона, стоящего в тунгусской преисподней посреди полей пепла и золы. Вырезать на лбу у человека слово… Муц сам видел надпись. И способности Самарина скрывать истинные чувства, держа веером раскрытой колоды все опущения свои и скрывая за ними истинное лицо, лицо игрока, раздающего карты.
И всё же с трудом верилось, будто каторжник способен на подобную дикость. И если русский убил Могиканина и съел, чтобы удался побег из Белых Садов, то кто же прикончил Климента, кто вырезал букву на лбу у мертвого офицера? Не скрывался ли в лесу и третий беглец?
Теперь подобные вопросы, которыми могло задаваться окружение Муца, отступали перед красными — стихией, преобразившейся с тех пор, как Муц повстречался с нею в последний раз. Тогда, в 1918-м, красные ухватили Идею. Теперь же Идея ухватила былых владельцев своих, и эшелоны, и страну. Муцу из скудных сведений было известно: те, кто некогда Идей овладел, так и не пришли к согласию по поводу ее сущности; то же, что некогда являло собой Идею, и то, что завладело ныне и людьми, и бронепоездом, и самой страною, вряд ли намерено долго мириться с подобным положением вещей.
Проснулся. Растолкал Нековаржа, Броучека и беловолосого. Спросил у туземца, не отправится ли тот с ними обратно в Язык, за телом колдуна, тунгус сонно кивнул.
— Но сначала необходимо кое-что сделать, — сообщил Муц. Глянул на солдат. Те смотрели с ужасающей доверчивостью. — Нужно спуститься к красным.
— Вздернут тебя, вот и вся недолга, — рассудил Броучек. — Может, лучше сперва в город вернемся?
— Делай, что велит офицер Муц! — прикрикнул Нековарж.
Йозеф сказал:
— Сейчас мы можем прокрасться в город мимо красных, но из Языка нам мимо постов не пройти. Мост занят.
Броучек обдумывал услышанное: по-прежнему доверчиво смотрел на Муца и не отводил взгляда, ожидая продолжения.
— Русские могут в любой миг напасть на Язык и всех перебьют, — продолжал офицер. — Единственное средство остановить врага — переговоры.
— Пойдем, братец, — сказал Нековарж. — Только давай разберемся сперва: мы ведь не только из-за красных остаемся, верно?
— Да, — подтвердил Муц. — И хорошо, что ты спросил. Ты понимаешь, Броучек?
Капрал помолчал и ответил:
— Я сам его убью, ради тебя. Давно пора пристрелить бешеного пса…
— Нет, не ради меня, — не соглашался офицер. — Даже не думай…
Однако убийство, разумеется, замышлялось ради Йозефа. С какой легкостью дается предательство, если совпадают мысли об измене у нескольких человек, одновременно открывшихся друг другу! А теперь и он заглянул в душу Матулы, потому что его собственная становится такой же. О, гармония времени и места между войной и нормой, когда возможно изгнать беду словом и пистолетом! Каким правильным поступком казалось тогда, на льду, спасти Матулу. Каким правильным кажется теперь продать красным труп капитана.
Муцу до крика хотелось попасть обратно, укрыться за границами разумной расы или империи, наподобие той, где жил когда-то, и захлопнуть за собой дверь, оставить весь этот бардак позади… Но сейчас можно спастись, лишь усугубив беспорядок. Ой вей! В пустыне Моисею не требовалось десяти заповедей — они пригодились позже.
Снег сыпал редкими, тяжелыми, сырыми хлопьями. На офицере по-прежнему была шинель Нековаржа. Из пещеры выходить не хотелось, но намело немного, да и прокладывать путь проще по белому. Прошли с версту вслед за беловолосым, вниз по пологому склону, покуда не добрались до гряды валунов над железнодорожным полотном в нескольких аршинах от въезда в туннель. Сверху можно было украдкой разглядеть полотно.
В темную глубь туннеля тянулся эшелон красных. С открытой платформы вагона, прикрепленного к голове состава, выглядывало широкое, коренастое устройство — пушка. Следом за первым вагоном шли открытые платформы с обложенными мешками с песком пулеметами, а дальше — пассажирские вагоны с окнами, то темными, то освещенными изнутри. До Муца доносился запах угля, горевшего в вагонных буржуйках. Часовые в серых шинелях устроились вокруг костерков по трое, положив винтовки на колени. До ближайшего огня было с сотню аршин.
Знаком офицер приказал остальным подняться.
— Еще не готовы ехать, — прошептал Нековарж. — Просто состав греют, чтобы топка не замерзла, но еще не запустили. Часа два уйдет. Должно быть, с рассветом тронутся.
— А для чего проволока? — недоумевал Броучек. — От эшелона к телеграфной линии…
— Может статься, у них в вагонах и телеграф есть, — предположил Нековарж.
— И ресторан, — согласился Броучек.
— Готов поклясться, тартинки с красной икрой едят, может, и нам достанется, — пробормотал Нековарж. — Коммунизм — он чтобы всем поровну доставалось, а, братец-офицер?
— Верно, — согласился Муц, — или же свинцом нас попотчуют.
Разделились. Броучек с тунгусом остались в укрытии, а Муц и Нековарж отправились в качестве парламентеров. Если переговоры пройдут успешно, то оставшиеся пойдут по путям и будут дожидаться в лачуге-развалюхе, на полпути до Языка.
Офицер в последний раз оглядел эшелон. Снегопад закончился, похолодало. Луна окуталась драными облаками. Выпавший на землю и ветви деревьев снег заблестел, захрустел. Из туннеля, из всепланетной сети рельс и телеграфных проводов, щупальцем мирового разума, выискивающим нечто утраченное во тьме и беспорядке той пустоты, что была Самариным, Балашовым и Матулой, вытянулась грузная, на сцепах, махина состава, а по бокам кружками присосок — яркие огни. Тянулась к Муцу.
В Париже, Лондоне и Нью-Йорке красных считали неуемной, разрушительной, буйной угрозой, которую следовало обуздать. Здесь, в темном лесу, вглядываясь в круг из костров, Муц видел перед собой лишь новый порядок, новую империю, идущую на смену прежней, и как же хотелось очутиться внутри круга, а не вовне, среди людоедов, рукотворных ангелов, провидцев-наркоманов и богемских господарей! И до чего же мучительно понимать, что и Анна тоже — вовне, и сколько бы ни ненавидела она Богом забытую обитель безумия, как требовала того женская рассудительность, однако же обретает в ней опору, без которой нельзя. И в самой гуще порядков нового государства, никак не связанная — как и следовало ожидать — условностями, не долго сможет она терпеть мужчину, не только бегущего крайностей, с легкостью переносимых местными жителями, но — что гораздо хуже — стремящегося крайностям этим найти разумное объяснение, сгладить их.
Где-то позади, в лесной глуши, провыл волк. Ему вторил другой, следом — третий. Несколько часовых оглянулось. Никто не встал с места.
Муц положил руку на плечо Нековаржу. Посмотрели друг другу в глаза, кивнули. Расстегнув портупею с заключенным в кобуру револьвером, офицер передал оружие беловолосому, обвязавшемуся перевязью с необычайной ловкостью и ставшему похожим на призрачного корсара. Передав свой наган Броучеку, Нековарж смущенно обнял товарища. Офицер достал некогда белый носовой платок. Нековарж вынул сложенный чертеж, который в развернутом виде оказался наброском искусственной женщины, управляемой электричеством. Вскинув над головой эти белые флаги, оба вскарабкались на гряду валунов, а оттуда спустились на открытое заснеженное поле, полностью видное часовым. Сверху на них светила яркая луна.
Никто не заметил чехов. Вдохнув обжигающе-холодного воздуха, Муц крикнул:
— Не стреляйте! Мы пришли разговаривать! Не стреляйте!
Как только голос Йозефа прокатился по снегу, слегка срикошетив от боков эшелона, часовые — черные, негодующие — вскочили с мест. Офицер услышал клацанье затворов, пронесшееся по кругу, и вот уже побежали к ним красноармейцы, и развевались на ветру полы шинелей, винтовки выставлены перед собой — точно крестьяне, бегущие на черта гурьбою с вилами наперевес.