— Товарищ Бондаренко! Телеграф! Ответ пришел!
Вагон ожил. Филонов вскинул ружье и прицелился в Муца. Бондаренко зевнул, моргнул, поскреб пальцами темя и поднялся. Глянул на офицера, кивнул и медленно направился в телеграфную. Проснулся и Нековарж.
Йозефу казалось, будто он чувствует запах пробивающегося рассвета, впитавшего южный ветер и кедровый дух.
— Вот так искорка! — воскликнул чешский сержант.
Вернулся Бондаренко, держа зажатые в кулак бумажные жгутики. Поглядел на Муца, покачал головой:
— Местные известия… Сообщение из Верхнего Лука, по здешней линии. У твоей бабы, Филонов, сын народился.
Часовой покраснел, ухмыльнулся. Начал было «Вячеслав… Славка…», но тотчас осекся и потупил взгляд. Когда вновь поднял глаза, то успел совладать с улыбкой, напустив на себя серьезный вид.
— Никаких поповских имен! — заявил часовой. — Пусть будет Маркс, Энгельс, Ленин, Октябрьская революция и Троцкий! Мелортом назову!
— Мелорт, значит, — повторил комиссар и кивнул. — Хорошее имя, верно отображающее нашу коммунистическую действительность. Действительно, Слава — в самую точку!
— А если внук родится, — просипел сквозь завесу кашля проснувшийся доктор, — то можно и Мелортом Мелортовичем назвать…
Подойдя, Филонов что есть силы заехал доктору по уху. Самсонов вскрикнул, пошатнулся, но не упал. Со стола слетел стакан, покатился по ковру, однако не разбился. Читавший ленту комиссар поднял взгляд.
— Говорил же я вам, доктор, — бесстрастно произнес председатель ревкома, — не издевайтесь над рабочим классом. Было время, когда ваши только и делали, что зубы скалили — то над простыми людьми, то над дворянством, то друг над другом… Но кончилось ваше время. Стоит пошутить над новым человеком, человеком дела, — и вас ударят, чтобы под ногами не путались. Кстати, товарищ Филонов, может быть, ребенку лучше подойдет имя Роза?
Все недоуменно взглянули на Бондаренко.
— Ошибочка у меня вышла, не так прочитал. Дочка родилась.
Муцу не спалось. Телеграф пищал безостановочно. Часовой стрелки на часах будто и не было. Минутная бестолково дергалась, с каждым тиканьем преодолевая одно деление. Отвести от нее взгляд не было сил.
Усевшись на полу, сонный Бондаренко неспешно разбирал телеграфные ленты. Муц смотрел то на часы, то на комиссара и снова на циферблат, однако безучастность брала верх. Точно расстреливать станут кого-то другого, а он, Йозеф, уже мертв, и загробная жизнь его протекает здесь, в вагоне. Неужели уже светает и пробивается в черноте синева?
Шелестел зажатыми в руке бумажными лентами комиссар, храпел доктор, стучал телеграф, и все чудеса света, вся жизнь мира сводились к беззвучному подрагиванию часовой стрелки под стеклом. Оставался час и сорок пять минут. Муц почувствовал: как-то сама собой с ним случилась перемена, вернулась былая бодрость и ясность рассудка. Усталости не было. Пропало головокружение, чувства обострились. За единственный миг удавалось видеть, обонять, чувствовать и слышать больше, чем прежде переживал за день.
Жирные отпечатки пальцев, размазанные по водочной бутылке, яркие латунные гильзы от патронов Филонова, еле уловимый шорох двух концов телеграфной ленты, трущихся друг о друга, щелки под тесовым настилом, на котором сидел Йозеф, запах сухого сапожного голенища и то, как выпячивал во сне челюсть Нековарж…
Вспомнилось описание Могиканина по рассказу Самарина — самоконтроль, дар обозревать прежнюю, нынешнюю и будущую жизни единой панорамой, и поступки точно мазки по картине жизни, не постижимые никому, покуда не завершено полотно.
— Доктор, — заговорил Йозеф, — просыпайтесь, доктор. Проснитесь. Прошу вас. Доктор, послушайте. Это важно. Как вы думаете, может ли человек настолько владеть собой и страстями своими, что будто таится внутри самого себя, точно авиатор внутри аэроплана, и направляться в любую сторону, какую бы ни выбрал, так чтобы другим казалось, будто он — в точности таков, каким его хотят видеть?
— Боже мой, — простонал доктор, — столько смертей, голова раскалывается, а тут еще вы с такими разговорами…
— Но давайте предположим! — не сдавался Муц. — Допустим, человек предстает перед нами то сильным, безжалостным людоед ом-убийцей, то образованным, приятным в общении, обходительным студентом. Указывает ли смена обличий на безумство или же, напротив, на отменное самообладание?
— Мне в студенчестве всегда есть хотелось, — насилу выговорил доктор. — У профессора, что анатомию читал, так бы и съел полтуши. Уж больно упитанный был…
— Да я не о том! — возразил Муц.
Не отрываясь от телеграфных лент, Бондаренко тихо и жизнерадостно спросил:
— Да и почему бы студенту не быть людоедом, а людоеду — студентом?
— Неплохой способ штудировать анатомию, — поддержал доктор.
Бондаренко посмотрел на Муца. Тот протирал глаза, тер по зубам языком.
— Больно уж ваше мышление старомодно, — произнес комиссар. — Такие люди и впрямь существуют, и когда-нибудь всё человечество станет на них похоже, но не тем, о чем вы рассказали. Внутренний авиатор перестанет таиться. Тайны — для капиталистов и буржуазных эксплуататоров. Человек коммунистического общества сделается хозяином своих страстей, ему не нужна будет тайна. Человек сделается гордым. Будет странствовать по жизни в точности тем же курсом, который сам и народная воля проложит. Своим и народным, пока оба пути не сольются воедино, так что и не различишь.
— Но для чего тогда друг друга есть?
— А никто и не говорил, что людоеды будут, — возразил комиссар.
— Если жизнь большинства важнее жизни одного человека, — продолжал Муц, — то отчего бы людоедам и не быть? С чего бы одному человеку не пожертвовать другим и не съесть его ради народного блага?
Председатель призадумался.
— В таком поступке должен быть очень глубокий смысл, — ответил Бондаренко.
— Ах, смысл!.. — вздохнул доктор.
— И разумеется, требуется пленарное заседание соответствующей партийной ячейки, с голосованием…
— Вот, пожалуйте: здравый смысл, справедливость и людоедство… Ну, чем вам не утопия!
— Это всё вы у себя в кабинетах нафантазировали, — продолжал председатель, по очереди улыбаясь Муцу и доктору. — Тут и доводов лишних не требуется, и так ясно, что класс ваш свое уже отживает. После революции все богатства поделят по справедливости и голодных больше не будет. Вы как дети малые. Ни разу в жизни равенства не видели, потому-то и не верите в справедливость. Конечно, откуда же взяться тому, во что не веришь?
— Взять хотя бы Бога… — вставил Муц, — или русалок…
— Заметьте, не я это сказал! — крикнул Самсонов, обращаясь к комиссару и указывая на Йозефа.
Однако Бондаренко ничуть не беспокоило услышанное.
— Куда бы человек ни глядел — нигде, кроме как в своей голове, ни Бога, ни черта ему не сыскать. А вот несправедливость по отношению к другим — повсюду. Я прав, товарищ Филонов?
— Бывало, денно и нощно молишься, — откликнулся часовой, — иконы целуешь, праздники блюдешь, в пост — что твой святой. И отец, и дед мой веру блюли. А тут еще поп, забулдыга, бабник и ворюга, вынь ему да положь половину жалованья за свечи и поминальную! У жены дите народилось. Сын. Здоровый, щенок, загляденье — кровь с молоком. Имя ему православное подыскали: Мефодий. Так поп за крестины руль стребовал. А откуда ж ему взяться? Зима, семье одежа нужна. Пропитания не хватает. А поп уперся: не дашь рупь — не стану крестить. Ну, я не мог такого допустить, чтобы дите некрещеным оказалось, и так уже товарищам половину годового жалованья задолжал, так что вытребовал с хозяина завода задаток, заплатил попу, ну и окрестили мальца. А тот возьми да и расхворайся. Опять, значит, на лекаря денег ищи. Товарищи мои уже косо глядеть стали. Хозяин сказал: дескать, и так ты перед нами в долгу. К попу сходи. Там всё золотом горит, рожа у попа — что часы на вокзале, ест за пятерых, стряпуху себе завел, в доме электричество. Столько лет кровь у меня сосал! Прихожу и говорю: батюшка, одолжи рупь на лекаря. Не могу, грит. Я спрашиваю: что так, я же тебе столько давал? А он мне: не могу, сыне, потому как не мои деньги — Божьи.
Так и помер малец. Наши в мастерской гробик спаяли из ржавой железины. А как в могилу стали класть, тут и поп на кладбище показался. Не кручинься, сыне, о деньгах на похороны, — говорит, — опосля уплотишь.
Доктор открыл было рот, но увидел, как Филонов занес кулак, и промолчал.
Часовая стрелка дрогнула, продвинулась вперед. Муцу подумалось, станут ли его расстреливать во сне и не окажется ли такой исход лучше. Йозефа не тревожила боязнь потерять лицо. Не хотелось умирать через час, но, видимо, придется.
Много ли человеку времени нужно? Год — уже много. Месяц — и то чересчур. А вот недели хватило бы. За неделю можно немало успеть. Стольким поможешь, столько тайн раскрыть можно, если знаешь, что жить осталось семь дней и что после смерти тебя будут добрым словом вспоминать. Настанет последний час — и захочется пожить еще неделю. Никто не готов к смерти через час.
— Председатель Бондаренко, — попросил офицер, — нельзя ли еще телеграмму отправить? Не кодированную. Пустячный запрос. По всем сыскным управам разослать надо бы. Может статься, полученные данные пригодятся после моей смерти вашим дознавателям, чтобы выяснить подлинную личность этого великого революционера из Языка, Самарина. Был, а может, и до сих пор есть такой разбойник и вор по кличке Могиканин. Не могли бы вы запросить полицию, красных или белых — все равно, пусть представят известные им сведения. Кто-нибудь да ответит…
— У нас нет полиции, — ответил Бондаренко. — Коммунисты у товарищей не воруют.
— Так вы не станете телеграфировать?
— Нет.
Медленно кивнув, Муц скрестил на груди руки. Глянул на Нековаржа: казалось, сержант снова видел сны и улыбался. Доктор притих, голова его покоилась на столе.
Офицеру казалось, что этот миг необходимо запомнить, однако же в голову лезли мысли лишь о том, запомнят ли его. Полгода тому назад пришло письмо от пражского дядюшки. Родных не осталось. Нековарж умрет вместе с ним. Анна погрустит, но недолго. Отчего-то сильнее всего хотелось остаться в памяти Алеши. Есть нечто почетное, прекрасное в том, чтобы стать частицей детских воспоминаний. Отцом ему теперь уже никогда не сделаться, но и те мужчины, что лишены отцовства, могут стать родителями — на миг, на час… И впервые почувствовал то, что прежде постигал рассудком или даже предрассудками: трагедию Балашова и Анны, мужа и жены, отца и матери, живущих за версту друг от друга, отрезанных навечно единственным ударом ножа и отныне разделенных вселенской пропастью. И не было в чувстве его ни осуждения Балашова, ни ревнивой злобы на Анну. Руку с ножом, превратившим кавалергарда в кастрюка, направили те же велеречивые духи войны, вины, веры и самоотвращения, что внушали Йозефу презрение к скопцу. И если ему, Муцу, суждено жить дальше, то главнейшим делом для него станет примирить тех, кого он с таким рвением старался разделить. Не то чтобы оставалась надежда выжить… Йозеф вдруг обнаружил, что разглядывает собственный труп на снегу, и подивился его странной неподвижности — тому, как, в сущности, просто остановить столь замечательный механизм. И заснул.