Дела любви. Том II — страница 11 из 33

Когда же всё это, эта мудрость, этот гнев и обида, эта зависть, эта злоба, эта трусливая, боязливая ограниченность, этот мирской, суетный ум, когда всё это или хотя бы часть этого есть в человеке, то насколько этого в нём – настолько в нём нет любви, и насколько этого в нём, настолько меньше любви. Но если в нём меньше любви, то меньше и вечного; но если в нём меньше вечного, то меньше и возможности, меньше ощущения возможности (ибо возможность возникает от того, что вечность во времени соприкасается с вечным в человеке; но если в этом человеке нет вечного, то соприкосновение с вечным напрасно, тогда и нет возможности); но если меньше возможности, то меньше и надежды, именно потому что меньше любви, которая могла бы с любовью надеяться на возможность добра. Но любящий надеется всего, ни косность привычки, ни ограниченность понимания, ни сообразительность ума, ни огромный опыт, ни тяжесть лет, ни горечь злых страстей не разрушают его надежду и не искажают возможность. Каждое утро, нет, каждое мгновение он обновляет свою надежду и освежает возможность, покуда пребывает любовь, и он в ней.

Даже если любящий не может сделать для других ни малейшего дела, даже если он не может принести никакого другого дара: он приносит самый лучший дар – он приносит надежду. Там, где всё кажется таким обнадеживающим и полным ожиданий для многообещающей юности, там любовь приносит лучший дар – надежду; но и там, где люди уже давно считают, что они выстояли до конца, и там любовь надеется до последнего, даже до «последнего дня», ибо только тогда исчезает надежда. Если вы когда-нибудь видели врача, обходящего больных, тогда вы наверняка заметили, что лучший дар, который он может принести, лучше всех лекарств и даже лучше всех его забот – это когда он приносит надежду, говоря: «доктор надеется». Но врач имеет дело только с временным; поэтому нередко наступает момент, когда он ложно отрицает, что он оставил больного, что болезнь была смертельной. Но любящий – какая радость для любящего, что он всегда смеет надеяться; какая радость для него, что вечность заверяет его, что всегда есть надежда. Ибо любящий, истинно любящий, надеется не потому, что вечность заверяет его в этом, но надеется, потому что он любящий, и благодарит вечность за то, что он смеет надеяться. И поэтому он всегда приносит лучший дар, лучший, чем поздравления с величайшим счастьем, лучший, чем всякая человеческая помощь в величайшем несчастье; ибо надежда, возможность добра – это помощь вечности. Когда все несчастья обрушиваются на народ, то остаётся только надежда. В этом язычество и христианство сходятся[2], единственное различие, причём бесконечное, в том, что христианство бесконечно меньше обращает внимание на все эти бедствия и бесконечно больше – на надежду. Но надежда, которая остаётся, остаётся только у любящего. Если бы не было любви, то не было бы и надежды; она была бы как письмо, ожидаюшее, когда его заберут. Если бы не было любви, то надежда была бы как письмо, содержание которого было бы – да, так благословенно, но некому было бы забрать это письмо. Тогда любовь, которая больше, чем надежда, взяла на себя служение и задачу приносить надежду.

Однако нет ли во всём этом размышлении чего-то темного, чего-то неясного, так что нельзя с уверенностью понять, о чём идет речь; ибо «любовь надеется всего» может означать, что любящий надеется всего для себя, и это может означать, что любящий с любовью надеется всего для других? Но это, в конце концов, одно и то же; и эта неясность как раз и есть ясность вечности, если человек понимает, что это совершенно одно и то же. Поскольку любовь надеется всего (а Павел не говорит, что надежда надеется всего, но что любовь надеется всего, потому что, как он говорит, любовь больше надежды), то из этого следует (потому что это любовь и потому, что такое любовь), что любящий надеется всего для других, поскольку его любовь – это условие его надежды для себя. Только земное понимание (и его ясность не заслуживает похвалы), только земное понимание, не понимающее ни того, что такое любвь, ни того, что такое надежда, считает, что надеяться для себя и надеяться для других – это две совершенно разные вещи, также как и любовь – это нечто третье само по себе. Земной разум думает, что можно надеяться для себя, не надеясь для других; и для того, чтобы надеяться для себя, ему не нужна любовь, но чтобы надеяться для других, для возлюбленного, конечно, нужна; и зачем надеяться для каких-то других, кроме них? Земной разум не замечает, что любовь отнюдь не есть нечто третье само по себе, но является промежуточным звеном: без любви нет надежды для себя, с любовью есть надежда для других; насколько человек надеется для самого себя, настолько он надеется для других, ибо настолько он любящий.

Блажен любящий, он всего надеется; и даже в последний момент он надеется на возможность добра для самого потерянного. Любящий научился этому от вечности; но только потому, что он был любящим, он мог научиться этому у вечности, и только потому, что он был любящим, он мог научиться этому у вечности. Горе тому, кто по отношению к другому человеку оставил надежду и возможность, горе ему, ибо тем самым он сам потерял любовь!

Любовь надеется всего – и все же никогда не постыдится. Мы говорим о стыде по отношению к надежде и ожиданию; мы считаем, что человек постыжен, когда его надежда или ожидание не сбываются. В чем же тогда стыд? Конечно, в том, что расчётливый ум человека не рассчитал правильно, что (к своему стыду) выяснилось, что он неразумно просчитался. Но, Боже мой! стыд не так опасен; в конце концов, он таков только в глазах мира, чьим представлениям о чести и стыде не стоит гордиться. Ибо то, чем мир больше всего восхищается и воздает честь – это рассчетливость, или разумные действия; но разумно действовать – это самое отвратительное из всего. Если человек умён, в определенном смысле это не его заслуга; и он не должен стыдиться развивать свой ум, тем более стыдиться разумно поступать. И это действительно так (что особенно необходимо сказать в эти умные времена, когда разум стал тем, что должно быть побеждено с помощью христианства, как когда-то свирепость и дикость), и если люди не научатся так же глубоко презирать разумные дела, как они презирают воровство или лжесвидетельство, тогда совершенно упраздняется вечное, а вместе с ним и всё святое и достойное чести; ибо поступать разумно – значит всей жизнью лжесвидетельствовать против вечности, значит красть существование у Бога. Ибо поступать разумно – это, собственно, и есть незавершённость, благодаря которой человек, бесспорно, продвигается дальше всех в мире, приобретает мирские блага и преимущества, и мирскую славу, потому что мир и мирские преимущества – в вечном понимании – это незавершённость. Но ни вечность, ни Священное Писание никогда не учили человека стремиться идти как можно дальше в мире; напротив, они предупреждают его не заходить слишком далеко в мир, чтобы по возможности сохранить себя чистым от осквернения мира. И если это так, то не представляется похвальным стремиться к тому, чтобы зайти как можно дальше в мир.

Если мы воистину говорим о стыде по отношению к надежде и ожиданию, то источник стыда должен лежать глубже, в том, на что человек надеется, так что ему, в сущности, одинаково стыдно независимо от того, сбывается надежда или нет; разница будет только в том, что, когда надежда не сбылась, возможно, в обиде и отчаянии проявляется, насколько крепко человек держался того, на что ему стыдно было надеяться. Если надежда сбылась, это, возможно, и не проявилось бы, но стыд по сути остался бы тем же самым.

Однако если человек надеется того, на что стыдно надеяться, независимо от того, сбывается эта надежда или нет, то на самом деле он не надеется. Связывать благородное слово «надежда» с чем-то подобным – это злоупотребление, ибо сама надежда существенно и вечно связана с добром, поэтому надеждой никогда нельзя постыдиться.

Постыдиться можно (чтобы на мгновение прибегнуть к неверному слову), надеясь на те или иные земные блага – если надежда не сбывается. Но стыд на самом деле не в том, что это не произошло, что надежда не сбылась; стыд в том, что теперь, когда человек разочарован, выясняется, насколько важным было для него это земное преимущество. Значит, это не надежда – это желание, стремление, ожидание, и поэтому человек может быть постыжен. – Можно постыдиться, отказавшись от надежды для другого человека – если вдруг окажется, что он спасён, или, даже возможно, что его падение было плодом нашего воображения. В этом случае на самом деле стыдно, потому что отказываться от другого человека, каким бы ни был результат – само по себе бесчестно. – Стыдно может быть и за то, что человек надеется на зло для другого человека – а оказывается, что все оборачивается для него добром. Мстительный человек иногда говорит, что он надеется на Бога, что месть настигнет того, кого он ненавидит. Но, поистине, это не надежда, а ненависть; бесстыдно называть это надеждой; кощунственно делать Бога своим соучастником в ненависти. Мстительный человек стыдится не того, что всё происходит не так, как он ожидал, но он стыдится и будет стыдиться независимо от того, что произойдёт.

Но любящий надеется всего и никогда не постыдится. Священное Писание говорит о надежде, которая «не постыжает»[3]. Под этим сразу же подразумевается надежда, которая касается того, кто надеется – его надежда на прощение грехов и на обретение вечного блаженства; его надежда на благословенное воссоединение с теми, с кем разлучила его смерть или жизнь. И только по отношению к этой надежде, которая и есть надежда, не может быть и речи о стыде; ибо воистину сама по себе эта надежда не позорна, а наоборот, почётна, и потому может показаться, что стыдно будет, если она не исполнится. Священное Писание настолько последовательно, что оно не называет надеждой любое ожидание, ожидание многообразия; оно знает только одну надежду – надежду на возможность добра, и об этой надежде, единственной, которая может постыдиться, потому что обладание ею – честь, Писание говорит, что она не постыдится.