— А Константин Черемухов, ты помнишь?
— Тоже мерзавец! — так же спокойно ответила она.
Евгений пристально взглянул на нее.
— А если завтра возьмут меня, ты тоже скажешь, что я мерзавец? — спросил вдруг он.
— Что с тобой, Евгений? — испуганно воскликнула Лена. — Ах, это болезнь, болезнь... — и она заплакала, наклонив к нему голову на кровать, он гладил ее по темно-русым волосам...
— Не плачь, я пошутил...
— Что за ужасные шутки...
— Ты права, это болезнь! Впервые в жизни меня, что называется, на всем скаку, освободили от работы, и я остался в безвоздушном пространстве... Отсюда ослабление умственной деятельности, всякие докучные мысли...
Он говорил неправду. Никогда мысль его не работала с такой отчетливостью, как сейчас. Он думал наяву, думал во сне, и особенно отчетливо, просыпаясь ночью, думал не для докладной записки или статьи, а для самого себя. И конечно, сначала у него мысль обращалась к Сталину. Он мысленно излагал ему то, о чем он думал.
Но чем дальше шло время, тем отчетливее понимал Евгений, что все, что происходит в стране и, в частности, в НКВД, не может не происходить по прямому указанию Сталина. И мысль его снова возвращалась к этому человеку, с того первого часа, когда он увидел его. Евгений перебирал в памяти речь за речью, политический акт за политическим актом. И многое, почти забытое, вдруг вспомнилось ему, словно освещенное каким-то новым, зловещим светом.
Когда в газетах мелькнуло имя Константина Черемухова, как одного из пособников троцкистов и иностранных шпионов, Евгений вспомнил, как, встретившись с Константином в 1934 году, он был удивлен его озабоченным, невеселым лицом. И Константин тогда еще завел разговор о завещании Ленина, но Евгений был настроен настолько апологетически в отношении Сталина, что Константин прекратил дальнейший разговор на эту тему...
...В скором времени после операции, когда было установлено, что она прошла благополучно, хотя у Евгения была удалена значительная часть желудка, его перевезли домой. Постепенно он стал вставать, подходить к окнам, выходившим во двор и в переулки близ Зубовского бульвара. Здесь рядом с древними колокольнями построены были бурильные вышки метро. Действующие линии подземной дороги уже стали любимым транспортом москвичей, но бурили новые, облака белесой пыли поднимались из шахт, глухой гул и грохот доносился оттуда, и эти звуки труда действовали успокоительно. Евгений, пошатываясь, ходил по квартире, жена была на работе, дети в школе... Он рассматривал всегда поражавшие его своей аккуратностью конспекты жены, детские учебники и игрушки. Дети тоже были аккуратны, — видно, мать приучила их к этому, — куклы сидели на верхних полках, где им меблированы были комнаты, механические игрушки сына, грузовики, поезда располагались на нижних полках. Евгений даже заводил механические игрушки. Но ему было бы неприятно, если бы его застали за этим занятием, и он ко времени возвращения детей шел к себе в комнату и ложился, брался за какую-либо книжку, по большей части перечитывал классиков в старом издании приложений к «Ниве», — еще в первые годы жизни в Москве он закупал эти издания впрок, потому что читать было некогда. Сейчас пришло их время... Евгения кормили помалу и какой-то чепуховой едой: то стакан молока, то блюдечко манной каши, то вываренные комочки «жеваного», как он говорил, мяса, но он за время болезни как-то отвык есть.
Всеволод, который во время его пребывания в больнице раз в неделю, обычно под выходной день, появлялся в халате, из-под которого торчали длинные ноги, и ни о чем с ним не говорил, теперь появлялся чаще. Он изменился, стал озабоченней, сдержанней. На работе у него все было как будто бы хорошо, но сообщал он об этом как-то конфузливо. Евгений догадывался, что с ним происходит, и не удивился, когда Всеволод однажды, придя в неурочное время, с утра, вдруг разговорился.
— Мне нужно с тобой посоветоваться, Евгений Александрович, — сказал он. — Я понимаю, что ты болен, но о том, о чем я хочу поговорить с тобой, я ни с кем говорить не могу. Ведь я тебе обязан всем, ты воспитал меня, ты рекомендовал меня в партию.
— Давай, — сказал Евгений. —Только я закрою глаза, мне свет глаза режет. — Но он закрыл их потому, что ему стыдно было глядеть в глаза Всеволода, неестественно большие, с несвойственным ему жалобным выражением...
Нельзя сказать, чтобы то, о чем рассказывал Всеволод, совсем было ново для Евгения Александровича. С момента, как только нарком произнес эти слова: «белые перчатки придется снять!», он отчетливо представлял себе, о чем пойдет речь. Но Всеволода, что называется, прорвало: стоны и жалобы доносились до Евгения с Лубянки сквозь рассказ Всеволода.
— Ну и что же? Мы добиваемся признаний! Но грош цена этим признаниям, — говорил Всеволод. — Подследственные оговаривают и себя и других. И я решил, Евгений Александрович, написать письмо Сталину, он не знает, от него все это держат в секрете...
Евгений Александрович открыл глаза. Пятна на лице, потрескавшиеся губы, мутные глаза, — право же, он с трудом узнавал в этом больном человеке юношу, которого он принимал на работу, который принес всю свою обращенную к революции душу, смелого в самых опасных операциях, казалось бы неиссякаемо жизнерадостного... У Евгения Александровича у самого пересохли губы, началась боль в том месте, где была операция, и он под одеялом, чтобы не видел Всеволод, тихонько поглаживал себя по животу и, стараясь говорить спокойно, ответил на его вопрос:
— Письмо Сталину? Давай обсудим. Неужели ты думаешь, что все, что делается у нас, происходит без согласия на то Сталина?
— Уверен в этом! — закричал Всеволод. — У-у! — закричал он, как раненый, и крик этот больно отозвался в душе Евгения. Сдерживая стон, он сказал:
— Это наивно. Подумай сам обо всем. Тебе известно, откуда пришел наш теперешний нарком? Он прислан Сталиным. И тут не нужно дергаться, тут нужно обдумать.
— Но я шел в ОГПУ не для того, чтобы стать палачом, ты сам говорил: мы рыцари диктатуры пролетариата...
— Говорил, говорил... — непроизвольно тихо прошептал Евгений Александрович, и этот шепот вдруг заставил Всеволода поднять взгляд на старшего товарища.
— Тебе плохо? — спросил он с испугом. — Разве имел я право говорить с тобой на эти темы? — Он схватил его руки своими горячими руками и обнаружил, что одна рука Евгения лежит на том месте, где еще не совсем зажила рана. — Ах я скотина, пришел искать помощи у больного человека!
— Нет, ничего, только тебе придется поухаживать за мной. Накапай мне вон из того темного пузырька пять капель. Вот так... Ну, как твоя Люся?
Всеволод рассказал о жене, о здоровье маленького сына. Он говорил связно, спокойно, но видно было, что думает он все время о чем-то своем, и это сказалось в момент прощания, когда как будто бы без всякого волнения, словно констатируя объективное положение, он сказал:
— Куда ни кинь, всюду клин...
Эти слова, и особенно их интонация, на всю жизнь запомнились Евгению, — он после этого больше не видел Всеволода. Из-за внезапного внутреннего кровоизлияния его вновь вернули в больницу, снова ни о чем, что происходило в мире, не сообщали. И только по выходе из больницы он узнал, что Всеволод, отправив письмо в ЦК («Гнусное, антипартийное письмо!» — сказала Лена), покончил жизнь самоубийством. А некоторое время спустя был со своего поста снят Ежов, а потом были осуждены методы, которые он применял, и Сталин сказал о Ежове, что тот стремился перебить кадры...
Новый начальник отдела Николай Савкин, назначенный после смерти Всеволода, зашел как-то к Евгению и рассказал, что он сопровождал видного члена ЦК при его поездке в один южнорусский город, особенно прославившийся своими перегибами.
— Прежде всего поехали в наше учреждение, сняли с должности начальника, забрали у него ключи и едем прямо в тюрьму. И вот, представляешь себе, ходим по камерам, отворяем их и всех выпускаем. Так веришь ли — не выходят! Ни коммунисты, ни беспартийные... Иван Артемьевич уже сердиться начал: «Вы что ж, себя виновными считаете?» И тут один старичок учитель ответил: «Если бы виноваты были, мы бы поскорей постарались уйти отсюда. Но мы ни за что взяты и требуем, чтобы нас освободили по советскому закону...» — «Так что ж, вы меня, что ли, не знаете?» Ну когда его признали, стали выходить. Сильна советская власть! — сказал он с каким-то восторгом.
Был Николай Савкин куда незамысловатей красивого и большого Всеволода и куда менее образован. Он участвовал в гражданской войне, воевал в войсках Фрунзе. При демобилизации предложили ему перейти в войска ВЧК, он и перешел. Боролся с басмачами и в этой трудной войне обнаружил большую изобретательность, политический ум. Евгений Сомов, вызванный в Среднюю Азию для участия в этой операции, первый по достоинству оценил этого командира батальона, находчивость и мужество которого обеспечили удачу одной из крупнейших операций. Евгений предложил Николе переехать в Москву, тот согласился.
К Евгению он был душевно привязан, почитал его за ум и образованность и разговоров с ним на большие темы не заводил. В этом разговоре словно впервые сказалась его душа. Его восклицание: «Сильна советская власть!» — вошло в душевный арсенал Евгения Александровича, И когда в Москве сразу за один год строили в разных концах города несколько сот средних школ или когда он читал об успехах третьей пятилетки или слушал рассказы старого друга своего Острогорского, работавшего над разложением атома, об успехах советской науки, он шептал: «Сильна советская власть!..»
Жену Евгения обвинили в том, что она оклеветала невинных. На низшей инстанции ей вынесли строгий выговор, она обжаловала, строгий выговор был снят, по из МК, где она работала с 1928 года, ей пришлось уйти, ее перебросили в Наркомат просвещения. «Бедное просвещение!» — думал Евгений. Он и жалел жену и понимал, что не она виновата в этих уродствах и извращениях, но особенного сочувствия она у него не вызывала. У жены расшатались нервы, весной 1938 года ее послали в санаторий. В связи с тем, что Евгений демобилизовался, а Лена переменила место работы, они неожиданно остались без дачи. Но сын уехал в пионерлагерь, а дочка заявила, что ей давно уже надоело, что она «каждое лето, как дура» выезжает на дачу, что никуда она не поедет, останется в городе и будет ухаживать за больным отцом. Ухаживать было нетрудно, требовалось только соблюдать диету, кормить часто и понемножку, это было даже интересно.