Дело родов было довершено опытной, спокойной рукой акушерки. Теперь ее грудной голос непрерывно рокотал в комнате. Она похвалила Лелю, взяла ребенка из ее рук и сообщила, что это девочка, да еще хорошенькая какая... Но она же ни одной лишней минуты не дала ребенку и роженице побыть дома. В то время как санитары перекладывали Вику на носилки, она сама закутала ребенка, который при этом впервые запищал.
Когда Вика была уложена и тоже укутана, акушерка разрешила Леле поцеловать ее, и, нагнувшись к ней, Леля услышала хриплое «спасибо».
И вот все кончилось. Разгромленная грязная комната с кровавыми простынями на полу выглядела странно опустевшей...
— Ну и боевая твоя сестренка, — говорила Кузьмичева Леониду, который весь бледный, с выражением ужаса и удивления стоял посреди комнаты. — Я в скорую помощь позвонила и скорей к вам, думаю, помогу, ведь сама-то сколько раз рожала. А сеструха твоя, гляжу, действует, да так ловко, да без опаски, будто у овцы принимает. Я стою, даже обратиться боюсь, думаю, вдруг помешаешь, не дай бог...
— Но зачем же ее увезли? — перебил Леонид. — Ведь уже все произошло...
— А нельзя оставить, не дай бог зараза какая пристанет, — объясняла Кузьмичева, — ведь гляди, как здесь захламлено, погляди только... Вот что, ребята, вы пойдите на двор, а я здесь приберу.
— А Евдокия Яковлевна где? — спросил Леонид, оглядываясь кругом.
Леля взглянула на брата. Его лицо, всегда спокойное и даже немного насмешливое, все дрожало, она взяла Леню за руку, рука тоже дрожала.
— Ну, успокойся, успокойся, выйдем на двор, я все тебе расскажу... — Она ощущала чудесное спокойствие и сознание какой-то огромной силы, которая вдруг в эти страшные минуты открылась в ней. Жизнь словно разделилась: до этого дня было одно, не достойное даже рассмотрения, — и другое то, что она сделала в эти минуты: этот восторг, вдруг вспыхнувший в ее душе, когда она вынула ребенка из страдающего тела матери. И нет уже ни Вики, ни маленькой новой девочки, появившейся на свет с Лелиной помощью, но восторг, этот восторг сохранился. И она берегла его, — ведь впервые в жизни она уважала себя за совершенное дело, важнее которого не было ничего в жизни...
13
На пленум Академии, происходивший в полукруглом, с белыми массивными колоннами зале, Владимир Александрович прибыл с некоторым опозданием, так как сначала решил, что ему там показываться незачем. Но потом пересилило захватившее его с утра, после разговора с Касьяненко, чувство ответственности. Все места были заняты, он шел по центральному проходу, все ближе к президиуму. Фивейский, который сидел на председательском месте, сделал ему знак, чтобы Сомов прошел в президиум, но Владимир Александрович, увидев в первом ряду свободное место, занял его. Секретарь парткома Академии заканчивал речь, посвященную роли Сталина в развитии советской архитектуры и градостроительства.
— В вопросах архитектуры и градостроительства мы лишь воплощали его гениальные предначертания и будем впредь эти предначертания выполнять...
«У него насморк, что ли?» — на мгновенье подумал Владимир Александрович, но потом понял, что этот взрослый человек с мясистым лицом, автор ценнейшего труда о значении высшей математики в архитектуре, плачет. Слезы медленно выступали из-под круглых, очень выпуклых очков в роговой оправе, стекали на полные щеки и на подбородок. Прикрыв лицо, словно от света, и время от времени громко сморкаясь, плакала Елизавета Марковская. Но откровеннее всех плакал Борис Миляев. Он сидел в президиуме, рядом с Фивейским, оперев локти на стол, и слезы быстро катились по его молодому лицу одна за другой, бежали по щекам, пропадали в рыжеватых усиках, и видно было, что ему все равно, смотрят ли на него или нет, — именно это необыкновенное для Миляева выражение безразличия поразило Владимира Александровича.
В зале тоже было слышно, как сморкаются, вздыхают. Пожалуй, не плакал только Фивейский, хотя выразительное морщинистое лицо его выражало серьезное и печальное волнение.
«Почему я не плачу? — спросил себя Владимир Александрович. — Может, в этом есть что-то предосудительное? Или я не испытываю горя от этой страшной потери?» И вдруг он словно въявь услышал голос Касьяненко по телефону. «Нет, не горе, здесь другое, это важнее, это строгое и суровое...» — Владимир Александрович словно прислушивался к себе — это было веление души, — не оно ли, когда Дутов в восемнадцатом году подходил к их городку и дворам его, к Совету, заставило его получить винтовку и встать в ряды красных, против белых, не это ли движение подвигало его к действиям серьезным и ответственным в самые решительные минуты жизни? Теперь как раз наступила такая минута.
Он слушал восхваления Сталина, которые звучали в речи секретаря парткома, и ему хотелось сказать: «Ну хватит, хватит уже. Как ни велика утрата, Сталин не унес с собой источников нашей силы. Партия существовала до Сталина, на памяти нашей, представителей старшего поколения, она перенесла такой страшный удар, как смерть Ленина... Это должен сказать ты, иначе какой же ты представитель партии...»
Секретарь парткома сказал об этом вяло, смазанно.
Доставить делегатов к Дому Союзов должны были на автобусе. Пока проверяли паспорта, — процедура проводилась очень тщательно, — на улице быстро темнело, несколько раз принимался идти снег. К Владимиру Александровичу, который давно не показывался в Академии, подходили товарищи, справлялись о здоровье. Сомов подошел к Марковской, — еще до болезни он консультировал ее проект постройки академического городка в одном из республиканских центров, — тогда они сильно поспорили, и ему хотелось сейчас узнать, не сердится ли она. Ее женственно милое, все блестящее от слез лицо обернулось к нему, она схватила его за руку:
— Ах, Владимир Александрович, как мне отрадно сейчас вас видеть!
К вечеру совсем подморозило, окна автобуса покрылись мохнатой изморозью, и, когда машину останавливали на контрольных пунктах, нельзя было понять, где происходят эти остановки. И потому особенно резок показался переход от желтовато-тусклого света автобуса к ослепительно яркому свету нескольких юпитеров, под который они попали, когда вышли на улицу. Юпитеры своим гудением, казалось, сотрясали не только воздух, но и все вокруг, и под их неестественно сильным и неживым светом видны были лица людей, стоявших в очереди у одного подъезда, недвижные фигуры часовых у другого, пустого, к которому направили их делегацию, предложив построиться по двое. Гудение юпитеров придавало какой-то планетарный отпечаток тому, что происходило, и Владимир Александрович вдруг вспомнил строчки любимого своего стихотворения:
С восхищеньем смотрят марсиане
На великих жителей Земли...
В этом обесцвеченном, бездушно-белом свете видны были бесчисленные вереницы лиц, как на старинных иконах, лиц, словно уравненных этим светом, который подчеркивал их количественную значительность, их напряженность, их спрессованность происходящим.
Кто-то вдруг цепко схватил Владимира Александровича за рукав, — он оглянулся и увидел прорезанное глубокими морщинами лицо Антона Георгиевича Фивейского, его пергаментно-желтые щеки, синие губы, которые что-то шептали. Владимир Александрович нагнулся к нему.
— Мне плохо стало, Владимир Александрович...
— Может быть, вам лучше не ходить... — сказал Сомов.
— Нет, что вы, это никак нельзя, нужно проститься со всем, что было, и с величием, и с кровью... — Он всхлипнул. — Когда вы рядом, чувствуешь себя как-то увереннее, вы такой большой, надежный...
Лицо старика дернулось. И хотя у Владимира Александровича у самого щемило и холодело сердце, он взял старика под руку, и они пошли вверх по лестнице.
В том, как лежал Сталин, не было покоя. Похоже, что он как стоял в своем френче, невысокий, собранный, так вдруг и окаменел и окаменевший упал.
«Да, окаменел, не умер, а застыл, отлился в ту форму, которая выработалась при жизни», — подумал Сомов, проходя мимо.
Когда они вышли из Колонного зала, вокруг уже было темно, раздавались слезные всхлипы, трясся от беззвучных рыданий Антон Георгиевич, — а перед глазами Владимира Александровича неотступно стояла освещенная неживым светом, лишенная обычного величавого покоя смерти фигура...
Первое, что он увидел, выйдя из автобуса возле подъезда Академии, было бледное, все устремленное к нему лицо жены: платок небрежно наброшен на ее черные, с сильной проседью волосы...
— Володя, — сказала она, бережно принимая его в свои объятия. — Как я боялась, как боялась! Как же это я отпустила тебя? И как ты, ничего, перенес?
А когда они уже сидели в машине, Нина Леонидовна сказала:
— Ты знаешь, что случилось? Виктория родила девочку, и так неожиданно! Эта сумасшедшая старуха в самый решительный момент куда-то сбежала. Виктория так разволновалась, что у нее начались преждевременные роды, и представь, наша Лелька приняла ребенка, ну разве это занятие для девушки?
— А как Евдокия Яковлевна? — спросил Владимир Александрович, пряча улыбку.
— Да ее нашли, конечно. Железнодорожная милиция задержала, опять же нашли ее и встретили Леонид и Леля.
14
Еще находясь в родильном доме, Виктория получила огромный букет цветов «от деда и бабки», а также продолговатый сиреневый конверт, в котором содержалось предложение, чтобы Вика вместе с драгоценной Дунечкой (так было написано по настоянию Владимира Александровича) прямо из родилки переехала бы на московскую квартиру Сомовых. Виктория тут же в ответной записке поблагодарила за любезное предложение, но категорически отвергла его, и Леонид, которому она сообщила о своем отказе, с ней согласился.
Нина Леонидовна была возмущена, огорчена, удивлена... С момента, когда на свете появилась внучка, — как бы ее там ни звали, пусть даже Дунечка, — Нина Леонидовна почувствовала, что сердце ее повернулось в сторону новорожденной, и она представляла себе, как ужасна трущоба, в которую повезут ее внучку, ее первую внучку, прямо из родильного дома, и как страшно то, что девочка окажется на руках полусумасшедшей бабки, которая своей совершенно неуместной выходкой — так именовала ее припадок Нина Леонидовна — едва не загубила и мать и ребенка, «эту нашу крохотулечку».