и чем-то ощутимо встревоженный, он как никто другой ждал сводок и, похоже, еще и писем. И с каждой пришедшей газетой, которую вычитывал жадно, до последней строчки, все больше и больше мрачнел.
Алексей сначала с тяжелым сердцем ожидал расспросов, как ему думалось, неизбежных, ведь из Крыма, кроме него, во всем отделении никого не было. Но скоро понял, что с ним если и беседуют о делах на фронте, то осторожно, как с человеком, получившим похоронку на близкого родственника.
Во всем отделении из Севастополя никого. Даже если учесть, что самолеты шли на Краснодар, а корабли на Новороссийск… да, черт возьми, не шли уже корабли. С “Ташкентом”-то непонятно, прорвался ли, транспорта уж неделю посылать, что сразу на убой, остались самолеты да катера.
Самолетами и МОшками можно, теоретически, вывезти двести — двести пятьдесят раненых в сутки. Практически — сто, сто пятьдесят. При известном везении, да. Одна десятая от потребности, если быть оптимистом. Скорее одна тридцатая.
При мысли о двадцати девяти раненых, оставшихся там, чтобы он, Алексей Огнев, оказался тут, он, видимо, очень сильно изменился в лице. Так, что проходившая по коридору медсестра встревожилась и подошла: “Товарищ раненый, вы в порядке?”
— Да, — ответил Огнев с некоторым трудом. Пульс колотился в висках, как пулемет.
— Он из Севастополя эвакуирован, — шепотом подсказал сестре штурман.
— О товарищах подумали? — участливо спросила медсестра.
— Да.
— Вы лечитесь, выздоравливайте, — зачастила та той скороговоркой, какой успокаивают безнадежных, — Вы-то к нам случайно попали, основной поток на Краснодар идет…
— Знаю, спасибо, — пульс уже не стучал, обруч боли перестал стягивать голову. Просто нужно запомнить и принять. И жить дальше так, чтобы тем, двадцати девяти, не стыдно было за тебя, одного, выжившего, — Вы идите, у меня болей нет, пульс я себе сам определю.
Благодарно кивнув, медсестра убежала. Штурман, видя, что Огнев не собирается продолжать разговор о Севастополе, с почти не скрытым облегчением вернулся к собеседникам. Теперь можно было сидеть, прикрыв глаза, и слушать, о чем говорят товарищи. Говорят увлеченно, темы незнакомые, тем интереснее.
Как обычно, разговор крутился вокруг минных постановок да почти неуязвимых для истребителей воздушных фрицевских разведчиков. Здесь особенно горячился летчик, который уверял, что почти сумел подобраться к злосчастной "раме" на расстояние прицельного выстрела, но "эта стервь" все равно ухитрилась удрать в облака.
— Верткая, зараза, и сзади не подойдешь, пулеметы. Вот бы о чем в “Звездочке” написать — мол, придумали наши асы, как эту сволочь валить. Да схему, как заходить, куда бить…
Обсудить тактику воздушного боя истребителю было не с кем, он грустно опустился на стул и, изображая левой рукой проклятую “раму”, все пытался правой нащупать подходящий заход. Судя по лицу, не получалось…
Штурман поглядел на часы и немного преувеличенно бодро напомнил, что ужинать пора, а там и отбой, а сон — лечит.
Ночью море всегда слышнее и ближе. Ветер с берега должен давать прохладу, прогоняя июльский зной. Но кажется, за день стены успели раскалиться… Или это жар все-таки? Как пелена укрыла голову и воздух кажется вязким, как клей. Ерунда, пройдет… Пульс нормальный, значит, и температуре неоткуда взяться. Ну, тридцать семь, это несерьезно.
Но нет сна. В сводках опять тревожная пустота и потому не заснуть, сколько ни бейся. И не устроишься удобно никак, черт его возьми! За три войны миновали пули. Тиф не в счет. А теперь вот, привыкай, постигай на практике.
В полутьме кто-то тяжело и медленно поднимается с постели, нетвердым шагом идет к окну. Можно и не открывать глаз, чтобы понять — капитан. И ему опять не спится. Сейчас дойдет до окна и будет стоять, вслушиваясь в ночное море, будто что-то пытаясь уловить там, далеко от берега. Он может стоять так хоть час, опершись о подоконник, который кажется готов треснуть, рассесться вдоль под его руками.
— Напрасно не спите. Давайте, все-таки, сестру позову?
— Не тревожьте девочку, все одно, не по медицинской это части.
— Бессонница? Как раз по ней.
Он молчит, скрадывая одышку. Пока ему даже до окна дойти — труд. И говорить тяжко.
— У вас дети есть? — неожиданно спрашивает капитан, обернувшись от окна.
— Сын.
— На фронте конечно? — и не дождавшись ответа, продолжает. — Вот и у меня. На "Ташкенте" он служит. "Ташкент" на базу вернулся весь побитый, еле дотянули.
— Прорвался?! — от такой новости Алексей чуть не вскочил, хорошо, что вовремя сообразил, аккуратно оперся на правую руку, сел, — Так он в Новороссийске?
— В Новороссийске, — собеседник тяжелым шагом отошел от окна, присел рядом на табурет. — Доложили мне. Кормой вперед тянули, всю дорогу воду откачивали, чтоб не затонул. Бомбили их бесперечь, что туда, что на обратном пути. Избили жутко, была б волна — не дотащили бы. У вас там тоже кто-то?
— Эвакуировали на нем…
— Среди пассажиров потерь… — капитан задумался, подбирая слова, — мало совсем. Почти всех, как я слышал, сняли еще в море, эсминцы наши подошли. А вот что команда… Нет мне вестей, ни письма, ни слова. Похоронки нет — скорее всего, жив… — Он снова поднялся, половицы под тяжелым шагом жалобно скрипнули, — Вы не курящий? Эх… завидую. Хорошо тому, кто без табаку не мается. Чавадзе, конечно, первым делом мне табак запретил, но… перекурю… — и стараясь ступать тише, вышел из палаты в коридор.
Итак, первое известие оказалось все-таки добрым. Теперь есть не просто надежда, что Раиса уцелела. “Считаем прогноз с осторожностью благоприятным”. Но верных сведений о том, что творится у Севастополя, все не было. Сводки… Сводки… Огнев еще до той, Империалистической войны читал про приказ адмирала Макарова: во время боя объявлять по корабельной трансляции о попаданиях во вражеские корабли, хотя бы и предположительных. Он и сам не стеснялся, если нужно, ободрять людей хотя бы и возможными хорошими новостями, понимая, что это сильнодействующее средство нужно применять с огромной осторожностью. И, сознавая необходимость этого средства, усилием воли заставлял себя верить сводкам, понимая, что для его же блага от самого тяжелого они оберегают. Но теперь, впервые в жизни отделенный от старых друзей ранением и не имея возможности заполнить пустоту работой, он с особой болью понимал, что нет и не будет в обтекаемых фразах об упорных боях ни слова о боевых товарищах. Прогноз же для обороны Севастополя никак не получался лучше “крайне тяжелого”. Сказать себе “агония” он теперь не мог. В конце концов, удар под Ленинградом мог же поколебать весь фронт. Или обещанная союзниками высадка в Европе… Бывают же чудеса…
Глава 2. Геленджик — Новороссийск. 3–4 июля 1942 года
День за днем, а тон сводок не менялся. Жестокие бои на Севастопольском участке фронта и более ничего определенного. Никакой ясности, о которой так сокрушался под Воронцовкой неведомо куда теперь пропавший Кошкин. Нигде нет ее, ни в сводках, ни здесь. И со сроками возвращения в строй как бы не та же неопределенность, что и с положением на фронте.
Сначала Огнев готов был примириться с тем, что коллега пытается уберечь его от лишних волнений, право, он и сам точно так же бы поступил. Но очень скоро эта аккуратная вежливая скрытность начала не в шутку сердить. Его что, за студента решили считать, в самом-то деле?! Думают, что он ни о чем не догадается? При благоприятном прогнозе пора разговор о сроках выписки вести, а не виражи нарезать!
Все это молчание может и даже должно быть признаком очень нехорошим. Но сердце работает нормально, воспаления нет, кровотечения нет. Не рак же он там обнаружил? Отставить синдром третьего курса! Вся сложная казуистика с безнадежными ранеными, какую Огнев мог вспомнить, начиналась со слов: “Тяжесть состояния раненого была необъяснима”. Нет, со всей этой секретностью пора кончать. Понять бы только, как это сделать. Можно, конечно, вызвать Чавадзе на прямой разговор: «Дорогой коллега, давайте начистоту. Что вам в моем случае не нравится?» Но для этого надо беседовать с глазу на глаз, а застать ведущего хирурга одного хоть на минуту кажется невозможным. Чавадзе умел одновременно быть везде и сразу. И, как когда-то при взгляде на Соколовского, Алексей невольно задавался вопросом, когда же тот отдыхает. Мало своей работы, так за три дня еще дважды вызывали для консультаций, один раз даже из Новороссийска прислали машину: тяжелый случай, необходимо ваше присутствие.
А на обходах он старательно уходит от темы, все мол идет как надо, динамика положительная. При этом вид имеет настолько суровый, что в эту чертову динамику сам верить перестаешь! С кем-то другим же говорить и вовсе бесполезно, без прямого разрешения командира никто из коллег и рта не раскроет. Подчиненные Чавадзе очень уважали, но трепетали перед ним как школьники.
В отличие от Соколовского, кадровым военным он не был. До войны работал в Тбилиси, это понятно — столица Грузии это еще и столица советской торакальной хирургии, был главврачом одной из клиник. А эта должность почти командирская и ко многому обязывает. Теперь же, когда война и его облекла в форму, дисциплину в своем подразделении он поддерживал образцовую. Был суров и с подчиненных требовал строго. Человек, взваливший на плечи такую работу не может быть мягким. От внимания его не укрывалась ни одна мелочь, точнее будет сказать, Чавадзе принципиально отрицал существование мелочей в хирургии вообще. В его голосе то и дело слышалось грозное рычание, из витязя в тигровой шкуре в любую минуту он мог превратиться в настоящего тигра и не позавидуешь тому, кто сумел его рассердить.
До войны госпиталь был санаторием работников искусств. В палатах и коридорах до сих пор висели многочисленные этюды в рамочках с видами на бухту и город: прощальные подарки от отдыхавших здесь когда-то художников. На рамах ни пылинки, ни пятнышка. Окна пусть и заклеены накрест бумагой, но хрустальной прозрачности. Строгой, тщательно поддерживаемой чистоте, позавидовала бы любая столичная клиника.