— Ума не приложу, что с ним делать, — пожаловался Марецкий, когда шаги раненого стихли в глубине коридора. — Хотя, тут не только я не приложу. Огнестрельный остеомиелит, верхняя треть бедра. Черт его знает, то ли штамм особо упорный, то ли организм ослабленный. Два раза оперировали, выскребали, ан нет, не успеет закрыться, снова гноится, секвестры отходят. Полгода уже, и это только у нас. Да и ранило бестолково, под бомбежку километрах в ста от фронта попал. На войне не побывал, а вот как бы не инвалидом выйдет. Температура то 37.5, то под 39 выскакивает.
Он вздохнул тяжко, отхлебнул морковного настоя из кружки, скривился, видимо, эта замена чая тоже надоела, одно добро, что горячий.
— Неужели, совсем ничего сделать нельзя? — спросила Раиса. До сих пор таких больных она не видела, да и где бы ей было их встречать. Все-таки, Инкерман был не самым тыловым звеном в цепочке этапно-эвакуационного лечения, а теперь, похоже, Раиса попала на ее конечную станцию. Где и полгода — не самый большой срок. Жаль художника! Молодой совсем. С таким диагнозом и в мирное время сложно, а уж теперь..
Ей отчаянно захотелось тут же, в ближайшие сутки расспросить кого-нибудь из опытных и знающих врачей, что же нынче делают с остеомиелитом. Вот только кого? Из мало-мальски знакомых один Марецкий пока, а он-то в сорок первом еще студентом был. Да и ради чего эти расспросы? Разве для самоуспокоения. Все равно Раиса никакой не хирург и никогда им не станет. Если бы не война, то и хирургической сестрой вряд ли когда стала бы. Теперь гипсы осваивает, получится — и хорошо. Но честное слово, попадись такой случай там, в Крыму, она бы в первый же свободный час побежала к Алексею Петровичу!
Раиса едва успела подумать о нем и о Крыме вспомнить, как к горлу сами собой подступили слезы. Она вздрогнула и поспешно схватила кружку, запить этот горький комок. Не нужно, чтобы со стороны заметно было! Странно только… до сих пор из нее слезы не выжать было и вдруг. Отчего так?
Видимо, скрыть весь этот мыслительный хаос совсем у нее не получилось. Марецкий расстроенно взглянул ей в лицо:
— Понимаю, Раиса Ивановна. Мне тоже тяжко такое видеть. Два года считай работаю, все привыкнуть не могу. А ведь Лазарев совсем молодой, он моложе меня, хотя по виду и не скажешь. Хуже всего, что я это почти с самого начала наблюдаю, с тех пор, как его к нам привезли. Сначала я тоже надеялся, что операция поможет и его обнадеживал. А теперь чувствую себя так, будто обманул его. Ведь тут весь организм страдает, психика тоже. Думаете, он был таким грубым и ехидным, когда приехал? Ни разу! И смотреть, как личность меняется, тяжелее, на чем на прогрессирующую гангрену. Но что я сделать могу? Тут у наших врачей руки опускаются, а я кто такой? Студент со шпалой.
— И ничем больше не помочь? — Раиса сглотнула наконец. Пусть, в самом деле, считает, что это она только из-за раненого так.
— Видимо, нет, — ответил Марецкий и замолчал, глядя в свою кружку. Несколько минут он грел об нее ладони, наконец продолжил, — Консервативно вести бесполезно, совсем бесполезно, с прошлого века это известно. Либо кость разрушится, либо вообще сепсис, а это при его истощении безнадежно. Ампутировать рано. Или, черт возьми, поздно! Воспаление истощает организм, отравляет все органы — и сердце, и печень. Перенесет ли ампутацию? Если выдержит сердце, выдержит ли психика? У нас, Раиса Ивановна, с начала войны шесть суицидов после ампутаций. А ведь следим как можем, и мы, и сестры, и сиделки. Что осталось? Выскабливать острой ложкой пробовали, два раза уже. Кажется, начисто, а вот не помогло. И не один он такой. Сам голову ломаю, неужели здесь медицина к тому порогу подошла, что дальше не знает?
Он тяжело поднялся из-за стола, подошел к окну, поправил светомаскировку. Сквозь штору и зимние рамы дотянулся приглушенный стальной грохот, — это полз мимо трамвай.
— Половина первого, — Марецкий качнул головой, пытаясь прогнать усталость. — Дежурный трамвай прошел. Хуже нет — понимать, что не знаешь, как помочь. Но ведь мы не можем, не имеем права свое бессилие признать, показать и просто советовать человеку перечитать "Как закалялась сталь" и терпеть как есть! Чем мы тогда лучше попов, у которых на каждый такой случай какой-нибудь великомученик с житием припасен?
Раиса слушала, сочувственно кивая, а в душе разрывалась от невозможности выговориться самой. Вскипала под сердцем тяжкая боль, которой выхода не сыщешь. Единственный человек был, с которым она бы решилась посоветоваться… Он бы наверняка что-нибудь придумал. Где же хоть кто-то понимающий, что делать?
Следующие дни работы сделалось столько, что на пост ПВО ставили только выздоравливающих да часть младшего персонала. Каждое утро начиналось с команды: “Встречаем трамвай!” Раненых с санитарных поездов привозили специально оборудованные трамваи, со снятыми сиденьями, чтобы можно было поставить носилки. Вместе с санитарами таскать их помогали две вагоновожатые, пожилая и молоденькая. Санитарные вагоны, по три штуки в сцепке, всегда приводили они, скуластая, широколицая женщина лет сорока и ее напарница, курносая, большеглазая, с двумя смешно торчащими косичками, похожая на школьницу.
Старые вагоны дребезжали, двери в них, нарочно расширенные, чтобы проходили носилки, вечно заедало. “О-о-сторожно! — зычным голосом кричала старшая, — Двери, о-отрываются!” При желании она без усилий могла перекричать хоть паровозный гудок.
К концу недели Раиса заметила, что стала немного седой — так въелась в волосы гипсовая пыль. В очереди в перевязочную она то и дело встречала Лазарева, с каждым днем все более мрачного и резкого.
Обычно, ожидая перевязки, он набрасывал что-нибудь в самодельном блокноте. Оказалось — карикатуры. Каждый новый рисунок сразу же шел по рукам и обсуждался с громовым хохотом на все отделение. Перо у Лазарева было такое же острое и злое, как он сам, и не щадило никого, ни повара, уверенного, что на одном пшене можно жить хоть месяц, абы не стреляли, ни процедурную сестру, ни своих товарищей по несчастью, мечтающих о самоволке в поселок, туда, где девчата и хитрая старуха-самогонщица, к которой с прошлого года “не зарастала народная тропа”.
Карикатуры были, безусловно, смешными и нарисованными со знанием дела, но Раисе они казались слишком злыми, а порой обидными и даже неприличными. Впрочем, невзыскательная публика радовалась и всегда просила добавки. Лазарев отругивался, что он де не журнал “Крокодил”, чтобы раз в неделю выходить, но это занятие очевидно приносило ему большее удовольствие, чем возня с графиками и стенгазетой.
На перевязках он был бесконечно терпелив и никогда не выказывал боли. Но не скупился на колкости и резкие слова, которые ему, впрочем, прощали. Больная нога вдвое тоньше здоровой, незаживающая рана. Тут привычному и опытному человеку глядеть тяжко. До ранения Лазарев был, наверняка, видным и симпатичным, красивым даже. Прямое строгое лицо, открытый чистый лоб, волосы вьются, это и сейчас видно, даром, что едва отрастать начали. Но нехорошая бледность и две складки у губ делали это лицо сейчас старым. С трудом верилось, что на самом деле Лазареву всего-навсего двадцать три года.
Проявлений сочувствия, даже самых незначительных, он ни от кого не терпел и заметив, буквально взрывался.
— Что вы на меня так смотрите?! — резко бросил он как-то новенькой сестре. — Вот отчекрыжат мне ногу, зальют спиртом, тогда и любуйтесь сколько хотите. Хоть на комод поставьте!
У той задрожали губы от обиды, пришлось Наташе Борисовой вмешаться. Но и ей было сложно справиться с таким пациентом. Человек по натуре мягкий, она всегда жалела больных и старалась их подбодрить, но обходиться так с Лазаревым было все равно, что пытаться погладить рукой кактус, растущий в плошке на окне перевязочной.
В тот раз художник и сам понял, что перегнул, попробовал утешить новенькую, я, мол, всегда такой, не хлюпай. Но приходил новый день — и все начиналось сначала.
— Вы, Наталья Егоровна, всегда так милы, будто я уже обещал на вас жениться. А кстати, будь вы в самом деле моей женой, как бы мы жили? — отзывался он на пожелание доброго утра.
— Плохо бы жили, товарищ лейтенант, — Наташа пыталась быть строгой, но выглядела скорее расстроенной, — У нас бы посуды мало было, и только металлическая.
— Это почему, позвольте узнать?
— Потому что бьющуюся посуду я бы всю о вас расколотила в первую же неделю.
— Вот женщины пошли! Ну, ладно, не дуйтесь. Понимаю, что жених из меня никакой. Давайте, лучше, я вас нарисую?
— Вот этого точно не хочу. Представляю, каким вы меня крокодилом выведете! Вы пробовали не быть злым?
— Думаете, мне это поможет? Микроб как фриц, ему поровну, злой я или добрый. Все равно сожрет! Не сейчас, так до весны точно! И так тут у вас, как картошка в погребе, не сожрут так закопают! Дайте уж душу отвести…
— Напрасно, честное слово напрасно. Когда человек добрый…
— Слышал, знаю! Сказочки поповские!
— Это не сказки, — не уступала Наташа, — Весь организм регулируется нервной системой. Когда человек злится, напрягается, нервная система истощается и регулирует хуже, чем может. Это еще Павлов доказывал.
— Да чего тут регулировать? Отхватят и нечего будет! — рубил он своё и принимался на набрасывать в блокноте карикатуру на повара, замахивающегося огромным и кривым как ятаган ножом на единственную луковицу под плакатом "Суп харчо — вверху вода, внизу — ничо!”
Когда Лазарев после очередной перевязки похромал в палату, Наташа вдруг рухнула на табурет у инструментального столика и беспомощно расплакалась. Медсестры принялись ее утешать, что же поделаешь, и рана тяжелая, и человек сложный. А она только всхлипывала:
— Да разве я на него обижаюсь? Мне жалко его! До самого сердца жалко… Ведь пропадает человек! Ему вчера опять предложили ампутацию и он опять отказался. А ведь если отнимут, то высоко, и протез пристроить будет толком некуда, — и она разрыдалась в голос так, что не сразу нашла силы успокоиться.