Делай то, за чем пришел — страница 10 из 52

да на обдуваемый всеми ветрами высокий берег Иртыша. Прямо к обрыву примыкала территория зернопункта, обнесенная дощатым забором; достроенные и недостроенные склады, сушилка, эстакада, нависающая над водой, несколько поодаль — с десяток жилых домишек. А вокруг степь, ровная бескрайная степь с пожухлой травой, с неубранными хлебами и редкими пятнами березовых колков.

Выгрузившись, студенты тотчас же принялись ставить большие шатровые палатки, таскать в них солому; старшекурсники сколачивали из досок кухню, распиливали горбыли для столов и скамеек, оборудовали столовую, которую потом окрестят «кафе «Ветерок».

А уже на следующий день с утра началась работа. Хлеба в тот год было много, только что освоенная целина уродила несметное количество пшеницы. Машины воинской части шли к зернопункту со всех сторон, шли почти непрерывно одна за другой; шаровидные кусты перекати-поля серыми тенями шарахались перед самыми колесами рычащих «студебеккеров».

Чистая, зернышко к зернышку, крупная пшеница заполнила сначала достроенные и недостроенные склады, потом длинными ворохами протянулась по территории зернопункта; студенты, перелопачивая тяжелое, налитое зерно, затерялись среди этих бесчисленных ворохов. Две сушилки «Кузбасс», установленные в кирпичной пристройке к одному из складов, тарахтели круглосуточно, однако не успевали пропускать и десятой доли зерна, поступающего с полей. А «студебеккеры» все шли и шли из степи, все шли и шли...

Глеб работал в том самом складе, куда выходили конвейеры от сушилок. Ручей подсушенной пшеницы тек по ленте конвейера непрерывно, не увеличиваясь и не ослабевая, и в конце конвейера падал вниз водопадом. Монотонно гудел привод, в складе было жарко, пыльно, мускулы ныли от однообразных движений: отбросил деревянной лопатой горку пшеницы, возвращай лопату в исходное положение, повторяй все сначала. Если горка начнет расти, значит, бросок не укладывается в секунду и надо поднажать, иначе не заметишь, как зерно поднимется до самой ленты, затормозит конвейер, произойдет остановка, авария. Тогда прибежит изможденный маленький человек — заместитель директора зернопункта — и сорванным, шипящим голосом начнет упоминать печенку, селезенку и прочие их, студентов, внутренние органы...

А потому швыряй и швыряй, забудь, что спина взмокла, что под одежду набилась пыль и потное тело неприятно пощипывает. Забудь, что в желудке сосет, что обед, который съел в дощатой столовой, давно уже «сгорел». Забудь обо всем, бросай и бросай. А чтобы не отупеть от однообразной работы, думай о чем-нибудь, думай. Ну хотя бы о дальнейшем пути пшеницы... Вот она, отброшенная твоей лопатой, подхватывается другими парнями и сталкивается в огромную воронку. По краям воронки зерно оплывает вниз, в конус, и там начинает кружиться, образуя подвижный, жутковатый рисунок прорвы. Проваливается пшеница в невидимое отверстие, в люк, и попадает снова на конвейер, который пристроен в подземелье, под складом, и который подает зерно уже на эстакаду.

Эстакада возвышается над рекой в виде утеса, а под нею, далеко внизу, на воде распростерлась баржа-самоходка. В ее темные трюмы и хлещет пшеница из толстых металлических рукавов, что свисают с эстакады. Насытившись, баржа тяжело проседает стальным брюхом; сухой остается лишь гладкая спина с рядами заклепок. И такая баржа поползет по реке к городам, к элеваторам, к мельницам...

Многое передумал Глеб в том душном пыльном складе при тусклом свете лампочек под потолком. Нет, он рос далеко не неженкой, у него было трудное детство, он рано познал тяжелую работу. И все-таки столь однообразного и изнурительного занятия он еще не знал. Швыряя и швыряя зерно деревянной лопатой по восемь часов в сутки, он, что называется, на собственной шкуре испытал одуряющую монотонность такой работы; испытал состояние, когда кажется, что у тебя засыхают мозги. Впервые в жизни он задумался тогда: «А как же те, кто изо дня в день, из месяца в месяц зарабатывают свой хлеб таким вот образом?.. Человек рождается для творчества, черт побери!» — думал Глеб, борясь со все растущей и растущей горой пшеницы.

«Да, да, для творчества!» — думал он, отхаркивая грязь и прочищая нос.

Так к нему как к будущему инженеру приходило осознание своего долга, долга перед человеком с лопатой, с ломом, с топором. «Создавать машины и автоматы! Как можно больше машин и автоматов! Ведь автомат не застонет от усталости, у него не иссушится мозг, не появится отвращение к работе».


Машина, обогнув огромный элеватор, свернула с асфальта, пробежала небольшую улочку и понеслась проселочной дорогой к совхозному поселку, что виднелся на горизонте. Мысли Глеба обратились к предстоящим делам и заботам: устроить ребят с жильем и питанием, договориться насчет бани, газет, кино; распределить всех по бригадам, назначить старших...

И еще Глеб думал о том, что ребятам надо как можно чаще говорить о красоте, о благородстве их будущей специальности. Создавать машины и автоматы и тем самым освобождать людей от тяжелой однообразной работы — это ли не святое, это ли не гуманнейшее дело!..


Сюрреалист Мурашкин


Глеб приметил его давно. Сидел Мурашкин обычно за последним столом в углу, аккуратно заносил в тетрадь определения, формулы и схемы, но глаза у него при этом были пустые, безразличные ко всему.

Видеть, что студенту не интересно, что он равнодушен и к тебе, и ко всему тому, о чем ты говоришь с кафедры, что старательно объясняешь и вычерчиваешь на доске, видеть это досадно, от этого портится настроение. И ведь придраться-то вроде не к чему: человек не вертится, с соседями не болтает, сидит тихо, вроде даже работает...

Но однажды Мурашик (как Глеб прозвал Мурашкина в уме) изменил своей манере механического приятия информации, вообще перестал записывать и слушать. Нахмурился и задумчиво уставился в окно. Потом, воровато глянув на преподавателя, незаметно, как ему казалось, достал из портфеля цветные карандаши и лист бумаги.

Разъясняя устройство флажкового транспортера, Глеб краем глаза наблюдал за Мурашкиным. Вот худенькое лицо парнишки, угреватенькое, с потешными бакенбардами, стало красным, плечи перекосились, левой рукой он трогал то ухо, то большой некрасивый нос; в глазах появилось диковатое торжество.

Улучив минуту, когда группа переносила чертеж с доски в свои тетради, Глеб, стараясь мягче ступать по проходу между столами, прошел в конец аудитории.

Мурашик не очнулся.

Он рисовал.

Рисунку не хватало еще некоторых штрихов и красок, но в целом он был готов. Какие-то существа, не то люди, не то гориллы, сцепились в звериной схватке, убивали друг друга камнями, рвали один другого клыками, душили за горло, топтали ногами; пальцы впивались в глаза; одно чудовище ползло по земле, волоча за собой окровавленные внутренности. От красных кровяных луж поднимались оранжевые испарения. «Такова жизнь...» — было написано снизу листа.

Студенты, закончив чертеж, стали оглядываться, кто-то из них хохотнул.

Мурашкин вздрогнул, прикрыл свое творение тетрадью и медленно, втянув голову в плечи, скосил глаза на преподавателя.

Не сказав Мурашкину ни слова, Глеб направился к доске и начал диктовать новый вопрос.

Мурашкин посидел с минуту, поморгал, видимо, приходя в себя, точнее — уходя в себя, потом открыл тетрадь и вскоре опять превратился в бесстрастный записывающий прибор; глаза его были снова пусты.


Глеб готовился к лекциям, сидел на педсоветах, посещал по плану учебной части занятия своих коллег, проводил в подшефной группе классные часы, а из головы никак не выходило — «такова жизнь...».

«Кто хорошо знает Мурашкина здесь, в техникуме? Что у парня на душе?..»

И на одной из переменок Глеб завел разговор с Ией Павловной, «классной мамой» Мурашика.

Ия Павловна знаком пригласила Глеба сесть рядом с нею на диван, порылась в изящной сумочке, достала конфету, развернула шелестящую обертку и опустила коричневую рубцеватую шоколадку в красивый рот.

— Мурашкин? — сказала она. — Лодырь он. Мы с первого курса грешим. Способный, — она поиграла глазами, — но лодырь.

Ия Павловна преподавала в техникуме гражданскую оборону, сокращенно ГО. Побывав как-то у нее на занятиях (все по тому же «плану взаимных посещений»), Глеб сделал вывод, что не Ие бы Павловне преподавать подобные вещи. Она мило щебетала об ужасах ядерной катастрофы, бойко перечисляла мегатонны тротила, поведывала об отравляющих веществах кожно-нарывного действия, о напалме, о бактериологическом оружии и всякой прочей мрази. Но, глядя на нее, в шелку, в кольцах, сережках да брошах, пухленькую, холеную, глядя на нее такую, как-то не верилось во все эти ужасы, о которых она рассказывала. Не страшно было ядерной радиации, напалма, стратегических ракет, последних судорог при отравлении газами. И трудно было представить себе, как пахнут иприт и люизит, когда по аудитории распространялся запах тончайших духов...

— Ну а как он живет, Мурашкин, как у него дома?

— М-м, живут они, говорят, не блеск, — ответила Ия Павловна с мило вспученной от шоколадки щекой. — Отец будто бы их бросил... Алименты, правда, платит. У матери их трое, кажется, или четверо... Мурашкин самый старший. — Она скатала в пальчиках катышек из конфетной обертки. — И ведь какой же! Я говорю: Мурашкин, учись хорошо! Закончишь — опорой семьи будешь. Так нет, кое-как, с троечки на троечку... Лодырь, чего там говорить!..

«Такова жизнь...» — вспомнилось Глебу.


Осторожно, по крупицам Глеб собирал сведения о Мурашике. Кое-что удалось узнать в профкоме и комитете комсомола, кое-что у преподавателей, у ребят из группы Мурашика и у ребят, живущих неподалеку от него. Мало-помалу картина прояснялась...

Действительно, как установил Глеб, отец бросил семью, действительно, кроме Мурашика, в семье еще двое детей: мальчик ходит во второй класс, а девочка — в садик. И почти все по дому делает сам Мурашик, вплоть до того, что стирает белье и готовит еду для малышей. Беда этой семьи в том, что мать после развода с отцом сбилась с пути, запивает, приводит в дом кого попало... Говорили, что какой-то там комитет собирался даже лишить Мурашкину прав материнства, а детей определить в детдом, но пока-де решили обождать...