Деление клетки — страница 46 из 49

— Я тогда не виновата была, когда он меня в первый раз ёб. Это Новый год был. А я на унитазе заснула. Думала, что дома. Соседей на хуй посылала. С лестницы спустил, без трусов. Четыре этажа. Никто не заступился.


Словоохотливая Людмила Владимировна рассказывает, что сегодня впервые за год соцработник вывела ее на лавочку посмотреть на небо. Шутит — «дожить бы до своего восемьдесят третьего дня рождения», что меньше чем через месяц. Расспрашивает обо мне, что да как, заметно мрачнеет. Откажешься от гречки? Нет? Ну тогда с тобой совсем легко. Разговор переходит на воспоминания о блокаде Ленинграда, я внутренне ликую: а то не знал, как спросить.

— Соплячки мы такие были, представь, десятый класс, ранняя весна, меж могил ползли, искали ростки, кругом ни травинки ведь. Слышим тяжелую поступь — четыре щупленьких солдатика ведут могучего моряка. Моряк идет спокойно, не сопротивляется, а ведь если б не ружья этих заморышей, четыре на одного — не было бы неравным боем. Впервые тогда на наших глазах расстреляли человека. А еще было дело, решили мы поехать на капустные поля, представляешь, ведь когда капусту убирают, нижний лист часто остается. А снега уже на полметра. Нас подвез водитель грузовика. «Все, девчонки, слезайте», — сказал он, заслышав выстрелы. Поле было абсолютно открытым, ни строения, ни деревца. Мы выкапывали прелые листья, а по нам стреляли. Ползешь и оглядываешься: ноги еще целы? — Людмила Владимировна улыбается. — Впрочем, я думаю, что немцы попасть по нам не хотели, просто припугивали, мы же по белому полю в темных ватниках ползали. Так мы тогда ничего и не собрали. Водитель должен был приехать только через час, поэтому в Ленинград возвращались пешком.

Я хочу попросить продолжать, но вместо этого захлебываюсь кашлем.


Безногая девушка в переходе станции метро «Краснопресненская» неотрывно смотрит на манекены для демонстрации джинсов, то есть, попросту говоря, искусственные ноги до пояса и все, три пары.


Не навещал тетю Люсю два месяца: в октябре был на юге, в ноябре замотался с учебой, да и баланс все время почти на нуле. Недавно позвонил справиться о самочувствии, и мне сказали, что в начале октября, как раз после моего последнего визита, Людмила Владимировна упала и сломала ногу; состояние значительно ухудшилось. Последние 10 лет тетя Люся, конечно, жаловалась на постоянное ухудшение здоровья, но, тем не менее, абсолютно ясно мыслила и находилась в твердой памяти. Теперь она никого не узнает — ни Олега, ни Лиду, — говорит, что ее похитили, что ей 46, что ногу сломала во время поездки в горы. Надо было бы ее навестить, а я боюсь. Вернее, мне кажется, что тетя Люся уже умерла, а кто теперь доживает отпущенный век в этом теле вместо нее, я не знаю.


Оказалось, что тетя Люся умерла 22 декабря. Как раз когда я с заблокированным телефоном жил от общаги до читального зала, готовясь к зачетам. 30 декабря, накануне отъезда из Питера, на кладбище «Памяти жертв 9 января» прикапывали урну с прахом. Мерзлая земля, копать трудно, тонкий слой снега, березовые стволы, уходящие в желтый туман, раскоряченные ветки на фоне бледно-бледно-голубого неба, мутное расплывшееся пятно солнца в стеклах иномарки. Умирать тетя Люся начала в самом начале октября — после того как, по ее словам, якобы ходила в «Пятерочку», и там какая-то женщина сделала ей в спину укол через пальто.


Необъяснимая, непричесанная, удивительная и даже страшная жизнь дает себя рассмотреть чуть поближе, как насекомое в микроскоп, если смотреть на нее с верхней полки плацкартного вагона. Я засыпал, когда это семейство суетно ввалилось на какой-то станции и стало располагаться, не зная куда поставить огромное количество сумок; непрестанно орал годовалый ребенок и требовал чего-то, водя невидящим взором. Я с интересом наблюдал за молодым благообразным парнем, отцом семейства, солнечно улыбающимся чему-то, за его четверыми еврейскими, как показалось, детьми-погодками, за его некрасивой беременной женой, за престарелой тещей и семнадцатилетним парнягой, как я понял, племянником. Я что-то пил, писал друзьям СМС и черкал в блокноте, когда четырехлетняя Элина подошла ко мне и заглянула через плечо. Я нарисовал ей льва и динозавра на каком-то листочке, потом, по ее просьбе, в своем блокноте и своей ручкой «чье-нибудь лицо»; увидев, что получилось (мы сошлись на том, что это «баба-яга»), она попросила «дедушку», а затем «девочку».

Несколько раз спросила, где мои дети, чем привела в некоторое замешательство. Она улыбалась и говорила: «Ты мой друг, папа, папа, смотри, как красиво рисует мой друг», — а я не знал, куда себя девать, и украдкой продолжал наблюдать за этим человеком, источающим тепло, за детьми, липнущими к нему, за нервными женой и тещей, которые не переставали кормить детей булочками и укладывать их спать, крича на отца. А он снисходительно и терпеливо улыбался. Старший мальчик, имени которого я так и не запомнил, аутист, говорил что-то нечленораздельное. Не помню, как разговорились с Ромой, — он, прерываемый бесцеремонными репликами деда на соседней полке о рыбалке, сканвордах, политике и головной боли, рассказал, что у сына испуг, но, как говорят врачи, он, скорее всего, перерастет, что они летят в Америку жить, ночевать в Москве будут в Шереметьево, — видно было, не на шутку волновался. Аутист вдруг запаниковал: «Папа, папа, зачем поезд так быстро едет, зачем ты так сделал?!» — и с ужасом начал вглядываться в окно, а я сказал: «Рома, он видит что-то, я чувствую, меня самого колотит, как будто от него передается». «Успокойся, — объяснил я, — это чтоб быстрее доехать». Ребенок расплылся в улыбке и, разбивая на слоги, монотонно произнес: «Ты мой папа, поедешь со мной, я тебя люблю, ты все понимаешь». Мы вышли с Ромкой в обледеневший тамбур, и я, будто родному, рассказал о своих снах и что мне так же страшно, как его сыну, только я разделяю эти две реальности, а для мальчишки она одна. Он ответил, что понимает и что Бог мне поможет, обязательно поможет. И когда я, готовый разреветься, признался в стойком чувстве, будто бы поезд, несущийся в абсолютной кромешной темноте, которую мы видим из окон, летит по рельсам, а кроме них больше ничего нет, он, помолчав, промолвил: «Священником будешь…»

А дело не в том, что я никогда не увижу этого удивительно стойкого человека, понукаемого глупой женою, полного любви к миру и выстраданного оптимизма, хоть и оставил ему зачем-то номер своего мобильного, дело только лишь в том, что мне больно видеть — видеть, как его пятилетний сын, когда отец пытался его уложить спать, смотрел в пространство и произносил с оттяжкой, хотя и не понимал, что, но словно намеренно бьет в одно и то же место: «Я не люб лю те бя па па я не люб лю те бя па па па па я не люб лю те бя», — а Рома, делая вид, что не слышит, продолжал его баюкать.

Малой и Малая

Виталик очень трогательно дзекал, по-белорусски. «Гдзе Малая, не видзел?» — спрашивал он, заспанный, помятый, опухший, когда я будил его на подкове с целью получить ту же самую информацию.


Малая работала. Прибивалась то к одному музыканту, то к другому, — то арка на Дворцовой, то Малая Садовая напротив Катькиного садика, где вода крутит мраморный шар. Иногда аскала просто так, но попрошайничать легче с песенным сопровождением. Можно просить «на струны музыкантам». Впрочем, и музыкант без аскера практически вхолостую обычно работает. За весь вечер всего несколько человек остановятся, чтобы выудить из кармана лишний червонец. Тут фокус в том как раз, чтобы тормознуть, улыбнуться, в глаза заглянуть.

«…добрым прохожим», как поётся в Янкиной песенке.


То и дело тётки со злостью бросали во всеуслышание: «Работать идите!» — на что Таня смущённо говорила: «Я работаю». «Да и он, — кивала на меня, — после офиса».

И впрямь, пение у Казанского помогало не сойти с ума от трудовых будней канцелярской крысы. И живые деньги, конечно. До зарплаты частенько нужно как-нибудь дотянуть.


Обычно так и делаешь, когда тебе нужен напарник: начинаешь петь — кто-нибудь обязательно прибьётся. Малая появилась в первый же вечер, правда не сразу: я к тому моменту уже успел отчаяться.

— Могу поаскать, — предложила. — Только аскерку у Малого нужно взять, а где он — я не знаю.

На голове у неё была замызганная, некогда розовая кепка. Я вопросительно взглянул, и Таня поспешила объяснить:

— Я с ней очень редко работаю. Она мне удачу приносит, когда на голове.

Кепка была украшена брошью в форме двуглавого орла. Подождали.

— Ладно, — сказала она, — поработаю с ней, — сняла кепку и стала расчёсывать немытые высветленные волосы.

Тане на вид было двадцать с лишним. Так и оказалось. Двадцать девять.

И Виталику тоже двадцать с неопределённым лишним. Они ведь почти что без возраста.

«…все они в кожаных куртках, все небольшого роста». Ладненько вместе смотрелись. Одинаково грязные, одинаково боевые, агрессивные, бесхитростные. Малой и Малая. Приехали из Минска. Человек пять или шесть в общей сложности. Таня единственная работала. Остальные только стреляли у неё на пиво или на блейзер.

— Мы ж не бомжи какие, — говорила Таня голосом, исполненным чувства собственного достоинства. — Когда ночуешь в парадняке, картона не всегда хватает. А мне на картоне нужно

— как я работать буду, если испачкаюсь? К людям подходить будет совестно.

Попрошайничала она и впрямь азартно. Был смысл обменяться телефонами. Но какие телефоны, прости Господи.

— Позвонить некуда, к сожалению, — говорила Малая. — Мы пока что вписываемся, но завтра съезжать, а где дальше будем — неизвестно.

— У тсебя нельзя? — спрашивал Виталик. — Можем и на полу.

Я с содроганием представлял себе, как в мою квартиру вваливается толпа бродяг, и отрицательно мотал головой.

— Что Сергей — это я поняла, но погоняло есть у тебя? — Таня далеко не первая, кто задавал мне этот вопрос, и я неизменно отвечал, даже объяснить пытался:

— Просто Сергей. Я не хочу тут, на улице, светиться, запоминаться, вливаться в тусовку. Я сбоку, не с вами.