Во всяком случае, одно бесспорно: никакой Процедуры завтра не будет. Я лучше умру.
Так что вместо открытого бунта я изо всех сил напрягаю мышцы, когда тётка привязывает меня к спинке кровати.
Когда я расслабляюсь, то ощущаю крохотное провисание шнура — лишь на какую-то долю дюйма — но, может, этого достаточно, чтобы мне удалось высвободиться из этих импровизированных кандалов. О, ещё одна хорошая новость: на исходе дня мои тюремщики становятся менее бдительны и уже не так тщательно несут службу: Рейчел минут на пять отходит от двери — ей надо в туалет; Дженни просвещает Грейс насчёт правил новой игры, которую она недавно выдумала; тётка оставляет свой пост на полчаса — отправляется мыть посуду. После обеда на вахту заступает дядя Уильям. Отлично. У него с собой маленькое радио. Я надеюсь, что он, как обычно после еды, скоро задремлет.
И вот тогда, может быть — только «может быть» — мне удастся освободиться.
Около девяти часов свет дня меркнет окончательно, стены одеваются тенями, и я лежу в темноте. Через жалюзи пробивается яркий свет полной луны, и контуры предметов в комнате отсвечивают тусклым серебром. За дверью сидит на страже дядя Уильям, слушает своё радио — оно что-то еле слышно бормочет. Снизу доносятся звуки: в кухне и в туалете на первом этаже плещется вода, приглушённо гомонят голоса, шаркают обутые в тапочки ноги, кто-то покашливает — последние шумы, после которых опустится ночь и дом затихнет, словно измученный человек перед смертью. Дженни и Грейс пока что не разрешается спать в одной комнате со мной. Наверно, они там все спят вповалку на полу в гостиной.
Опять припирается Рейчел, надеюсь, в последний раз. В руке у неё стакан с... водой? В темноте трудно сказать, но что-то эта вода какая-то мутная, как будто в ней что-то растворено.
— Я не хочу пить, — объявляю я.
— Всего несколько глотков.
— Нет, правда, Рейчел, я не хочу пить.
— Лина, не создавай проблем. — Она присаживается на кровать и прижимает стакан к моему рту. — Ты весь день так хорошо себя вела.
Мне ничего не остаётся, как набрать полный рот этой дряни. Точно — явно ощущается едковатый привкус лекарства. Наверняка снотворное. Однако я не глотаю, и как только сестрица встаёт и направляется к двери, поворачиваю голову и орошаю волосы и подушку. Противно, но лучше, чем глотать эту гадость. Впрочем, в мокрой подушке есть и кое-что хорошее: плечи охлаждаются и болят чуть меньше.
Рейчел задерживается у двери — кажется, собирается сказать что-то умное и значительное. Но всё, что у неё получается, это:
— Увидимся утром.
«Не увидимся, если всё пойдёт, как я хочу», — думаю я, но молчу, как рыба. Она уходит и затворяет за собой дверь.
Вот теперь я в полной темноте. Тикают минуты, складываются в часы. Мне нечем заняться, мысли бегут своим чередом и постепенно, по мере того, как дом погружается в ночь и затихает, возвращается страх. Говорю себе: Алекс должен прийти, должен, — но время ползёт-летит вперёд, дразнит меня, издевается надо мной, — а снаружи всё так же не доносится ни звука, если не считать редкого брёха собак.
Пытаясь избежать бесконечных мыслей об одном и том же — «Придёт Алекс или не придёт?» — я выискиваю различные способы покончить с собой на пути в лаборатории. Если на Конгресс-стрит будет хоть какое-то автомобильное движение, я брошусь под грузовик. Или, может, мне удастся вырваться и добежать до причала — утопиться будет пара пустяков, особенно со связанными руками. На худой конец, если ничто из этого не удастся, я попытаюсь прорваться на крышу лабораторий, как та девушка, что погибла несколько лет назад — та, что, прыгнула в небо и, пронзив облака, камнем упала на землю.
Вспоминаю кадры, которыми в тот день было полно телевидение: тонкий ручеёк крови, непонятное выражение покоя на лице мёртвой девушки... Теперь я понимаю.
Наверно, это странно, но мне становится немножко легче: занимающие мой ум планы самоубийства притупляют царящий в душе страх. Я лучше умру на собственных условиях, чем стану жить по их правилам. Я лучше умру с любовью к Алексу, чем стану жить без него.
«Боже, будь милостив, пусть он придёт за мной.
Я больше никогда и ни о чём не попрошу.
Я откажусь от всего, всё отдам.
Только бы он пришёл».
Около полуночи страх переходит в отчаяние. Если он не появится, я должна попробовать вырваться отсюда самостоятельно.
Пытаюсь высвободить руки из пут, используя тот самый лишний свободный сантиметр. Шнур глубоко врезается в кожу, и я прикусываю губу, чтобы не закричать. Как бы я ни тянула, ни крутила и ни выворачивала руки, большего мне достичь не удаётся. Но я продолжаю сражаться. На лбу крупными каплями выступает пот. Чувствую, как что-то стекает по предплечью. Запрокинув голову, вижу густую, тёмную струю крови — словно жуткая чёрная змея прочертила мне руку. Вся моя борьба привела только к тому, что я поранилась. К тому же, если я начну биться сильней, то это может привлечь чьё-нибудь внимание, и я затихаю.
Снаружи не доносится ни звука; как всегда, там царит мёртвая тишина, и в эту минуту я понимаю всю безнадёжность своего положения: я не смогу вырваться отсюда без его помощи. Наутро я проснусь, и тётка с Рейчел и регуляторами поволокут меня в город, а тогда единственным шансом спастись будет либо океанское дно, либо крыша лаборатории.
Я представляю себе медовые глаза Алекса, нежность его прикосновений... Вспоминаю, как мы спали под звёздным пологом — словно вся эта красота была создана специально для нас.
Только теперь, по прошествии стольких лет, я понимаю, что такое Оцепенение — это чувство ненужности и бессмысленности происходящего, чувство утраты и невозможности найти утраченное. На смену отчаянию и страху приходит милосердное Оцепенение, опускаясь на мой рассудок тяжёлым тёмным занавесом, и — чудо из чудес! — я засыпаю.
Через некоторое время я просыпаюсь с ощущением, что в чернильной темноте спальни кто-то есть, и этот кто-то освобождает мои запястья от шнура. На секунду душа воспаряет — Алекс! Но тут я открываю глаза и различаю: это Грейси примостилась в изголовье кровати и трудится над моими путами. Она дёргает и крутит узлы, но они не поддаются, тогда Грейси наклоняется и вонзает в шнур зубы — ни дать ни взять тихая усердная мышка, прогрызающая себе дорогу в амбар.
В следующее мгновение шнур лопается, и я на свободе. Боль в плечах — адская; руки колет словно тысячью иголок; однако я готова закричать и запрыгать от радости. Должно быть, то же самое ощутила моя мама, когда первый солнечный луч пробился сквозь каменные стены её тюрьмы.
Сажусь, растираю запястья. Грейси скрючилась в изголовье и не отрывает от меня глаз. Я от всей души обнимаю её. От горячей кожи малышки пахнет яблочным мылом и чуть-чуть потом. Представляю себе, сколько отваги ей понадобилось, чтобы проникнуть в мою комнату! Она едва заметно дрожит в моих руках, такая маленькая, хрупкая...
Но ведь она вовсе не хрупкая! Грейси сильная, возможно, сильнее любого из нас! Мне приходит в голову, что в течение многих лет она сопротивляется на свой собственный манер. «Прирождённая диссидентка!» — думаю я и прячу улыбку в её волосах. С нею всё будет хорошо. И даже лучше, чем просто хорошо.
Я слегка отстраняюсь и шепчу ей на ушко:
— Дядя Уильям всё ещё там?
Грейси кивает, затем складывает ладошки лодочкой и прижимает их к щеке, показывая, что дядя спит.
Я снова склоняюсь к её уху:
— Регуляторы — они по-прежнему здесь, в доме?
Грейси снова кивает и поднимает вверх два пальца. У меня падает сердце. Целых два регулятора!
Я встаю. Ноги сводит лёгкая судорога — ещё бы, я пролежала неподвижно почти два дня. На цыпочках пробираюсь к окну и открываю жалюзи, стараясь сделать это как можно тише — ведь дядя Уильям дремлет всего футах в десяти от меня. Небо насыщено лиловое, как баклажан, и улицы окутаны мраком, словно плотным бархатным плащом. Кругом тишина, ничто не шелохнётся, но на горизонте уже проглядывает еле заметное розовое зарево — приближается рассвет.
Внезапно мне неодолимо хочется ощутить запах океана, и я осторожно открываю окно. В него тут же врывается влажный солёный воздух, мгновенно вызывая в моём мозгу мысль о постоянном круговороте приливов и отливов, о вечном обновлении...
Моё сердце в отчаянии сжимается. Где же мне искать Алекса в этом огромном спящем городе? А самой мне границу не преодолеть. Что ж, остаётся пробраться к берегу и дальше — вниз, по прибрежным откосам, в океан, и идти, идти, пока вода не сомкнётся над моей головой. Будет ли больно?
Алекс — вспомнит ли он когда-нибудь обо мне?
Откуда-то издалёка, из сердца города, доносится рёв мотора — низкое, звериное урчание. Через несколько часов румянец рассвета прогонит тени; городские контуры прояснятся; проснутся люди и примутся потягиваться, варить кофе и собираться на работу — словом, всё как всегда. Жизнь потечёт дальше. Где-то в самой глубине моего существа зарождается щемящая боль — там живёт нечто столь древнее и глубокое, что у него нет имени. Это то, что связывает каждого из нас с самим корнем бытия. Эта древняя сущность сопротивляется, тянется из всех сил и пытается уцепиться за что-нибудь, что угодно, удержаться, остаться здесь, дышать, продолжать жить. Но я не дам этой сущности поработить меня.
Я лучше умру по собственной воле, чем буду жить по вашей!
Звук мотора всё ближе, всё громче, и теперь я вижу его источник: по улице несётся чёрный мотоцикл. На миг заворожённо замираю: я видела работающий мотоцикл всего пару раз в жизни. Несмотря на своё отчаянное положение, я остро чувствую красоту этого зрелища: машина, тускло сияя, пронизывает мрак, словно мокрая чёрная голова выдры прорезает воду. И мотоциклист — тёмная фигура, нереальная, не из этого мира, наклонилась вперёд, видна только макушка. Фигура приближается, обретает форму и чёткость.
Макушка цвета пылающих осенних листьев.