Делириум — страница 53 из 62

У меня в голове возникают противоречивые образы и исключающие друг друга желания: «Она не могла быть здесь; лучше бы она умерла; я хочу увидеть ее живой». Но одно слово звучит непрестанно: побег, побег, побег… Это настолько несбыточно, что даже представить сложно. Если бы мама смогла вырваться отсюда, я бы об этом знала. Она бы пришла за мной.

— Ну вот, — говорит Фрэнк и стучит кулаком по первой двери. — Гранд тур! Здесь ваш приятель Томас, если желаете поздороваться.

И он снова смеется своим скрежещущим смехом.

Я вспоминаю, что он сказал, когда мы с Алексом только вошли в вестибюль отделения: «Теперь он всегда здесь».

Алекс стоит впереди меня и ничего не отвечает, но мне кажется, я вижу, как его передергивает.

Фрэнк подталкивает меня в спину стволом автомата.

— Ну как? Нравится?

— Ужасно, — хриплю я в ответ.

Такое ощущение, что мне горло перетянули колючей проволокой.

— Лучше слушай и делай, что тебе говорят, — довольным тоном поучает Фрэнк. — Иначе кончишь, как этот парень.

Мы останавливаемся напротив камеры. Фрэнк кивает на маленькое окошко. Я делаю неуверенный шаг вперед и приникаю к стеклу. Окошко такое замызганное, почти не прозрачное, но, прищурившись, я различаю в полумраке какие-то силуэты: койка с тонким грязным матрасом; унитаз; ведро, как я понимаю — эквивалент миски для собаки. А еще в первые секунды мне кажется, что в углу камеры свалена груда старого тряпья, но потом до меня доходит, что это тот самый парень, о котором говорил Фрэнк. Это не груда тряпья, это скрюченный, тощий, как скелет, человек со спутанными сальными волосами. Человек сидит неподвижно, кожа его настолько грязная, что сливается с серыми стенами камеры. Если бы не постоянно бегающие глаза, как будто он следит за летающей по камере мухой, я бы не догадалась, что он живой. Я бы даже не поняла, что это человек.

И снова в голове возникает мысль: «Лучше бы она умерла. Только не в этом месте. Где угодно, но только не здесь».

Алекс идет дальше по коридору, я слышу, как он делает короткий резкий вдох, и поворачиваюсь к нему. Алекс застыл на месте, его лицо пугает меня.

— Что? — спрашиваю я.

Он не отвечает, а смотрит на что-то дальше по коридору, наверное, на очередную дверь. Потом он переводит взгляд на меня и как-то конвульсивно дергает головой.

— Не надо, — хрипло говорит он, и меня накрывает волна страха.

— Что там? — спрашиваю я снова.

Я иду к Алексу, почему-то теперь мне кажется, что он очень-очень далеко. И голос Фрэнка тоже звучит как будто издалека.

— Это ее камера, — говорит он. — Номер один-восемнадцать. Начальство все никак не раскошелится на штукатурку, так что пока оставили как есть. Денег нет на ремонт…

Алекс смотрит на меня, самообладание изменило ему, я вижу в его глазах злость, может, даже боль. В голове у меня гудит.

Алекс поднимает руку, как будто думает так меня остановить. Наши глаза встречаются, и на секунду между нами вспыхивает что-то, предостережение или попытка защитить, а потом я протискиваюсь между ним и камерой номер один-восемнадцать.

Камера практически такая же, как те, что я видела мельком, проходя по коридору: бетонный пол и стены; унитаз в ржавых потеках; ведро с водой; железная кровать с тощим матрасом, которую кто-то оттащил в середину камеры.

Но стены…

Стены сплошь исписаны надписями. Нет, не надписями, это одно без конца повторяющееся слово. Оно нацарапано повсюду, куда можно дотянуться.

«Любовь».

Слово вырезано крупными буквами, слабо нацарапано в углах, вырезано рукописным шрифтом и печатными буквами. Это процарапанное, выбитое, вырезанное слово превратило стены в поэму. А на полу возле одной из стен лежит серебряная цепочка с амулетом в виде кинжала. Рукоятка кинжала украшена двумя рубинами, его лезвие стерлось до размера ногтя. Значок моего отца. Амулет мамы.

Моей мамы.

Все это время, каждую секунду, когда я верила, что она умерла, она была похоронена здесь, в этих каменных стенах, как страшная тайна.

У меня вдруг возникает ощущение, что я вернулась в свой сон: я стою на краю скалы; скала крошится подо мной; твердая порода убегает у меня из-под ног, как песок в песочных часах. Все как в этом сне; когда я понимаю, что земля ушла из-под ног, я зависаю в воздухе и вот-вот упаду в бездну.

— Вот ужас! Посмотри, что с ней сделала эта зараза. Представляю, сколько часов она грызла эти стены, как крыса какая-нибудь.

Фрэнк и Алекс стоят у меня за спиной. Голос Фрэнка звучит как из-под ватного одеяла. Я делаю шаг к камере, меня притягивает луч света, который, как золотой палец, тянется из того места в стене, где вырезан сквозной проход. Должно быть, на воле тучи начали разбегаться, потому что сквозь эту дыру в стене видна искрящаяся голубая вода Присампскот-ривер и колышущиеся кроны деревьев, лавина зелени, солнечного света, запахи дикой природы и зарождающейся жизни. Дикая местность.

Столько часов, столько дней она все вырезала и вырезала эти буквы, это слово, из-за которого она просидела в заточении больше десяти лет.

И которое в итоге помогло ей бежать. В нижней части стены она вырезала слово «ЛЮБОВЬ» большими, размером с ребенка, буквами и столько раз его повторила, что буква «О» превратилась в туннель, и через него она вырвалась на волю.

23

Пищи для тела, молока для костей, льда для раны и желудок из камня.

Народное пожелание

Даже после того как железные ворота с лязгом закрылись у нас за спиной, а «Крипта» осталась далеко позади, меня не покидает ощущение, что я в тюрьме. Грудь словно тиски сжимают, я борюсь за каждый глоток воздуха.

Старый тюремный автобус с чихающим двигателем увозит нас от границы к Диринг-Оак-парку. От парка мы идем пешком в центр города по противоположным сторонам тротуара. Алекс то и дело поворачивает голову в мою сторону и беззвучно артикулирует несколько слов. Я понимаю, он беспокоится за меня и, возможно, боится, что я сломаюсь, но не могу заставить себя посмотреть ему в глаза или заговорить с ним. Я смотрю прямо перед собой и автоматически переставляю ноги. Если не считать жуткую боль в груди и в желудке, остальное тело я не ощущаю. Я не чувствую землю под ногами, не чувствую ветер и тепло солнечных лучей, которые чудом прорвались сквозь черные тучи и заливают все вокруг странным зеленоватым светом, из-за которого кажется, что город погрузился под воду.

Когда я была маленькая и умерла мама — вернее, я думала, что она умерла, — я заблудилась во время своей первой пробежки в конце Конгресс-стрит. А я всю жизнь играла на этой улице. Я тогда свернула за угол, увидела вывеску химчистки «Бабл энд соап» и вдруг поняла, что не помню в какой стороне мой дом. Все вокруг стало другим, похожим на какой-то гротескный рисунок, привычный мир словно отражался в кривых зеркалах комнаты смеха.

И вот сейчас я чувствую то же самое. Потеряла — нашла — и снова потеряла. Теперь я знаю, что где-то в мире по другую сторону пограничного ограждения, в Дикой местности моя мама живет, дышит, двигается, думает. Думает ли она обо мне? При мысли об этом боль в желудке становится такой острой, что я вынуждена остановиться. Мне нечем дышать, я сгибаюсь пополам и хватаюсь за живот.

Мы все еще далеко от центра, в районе Брукс-стрит, здесь дома разделены захламленными всяким мусором пустырями и запущенными садиками. И все же здесь встречаются прохожие — например, мужчина, в котором я сразу опознаю регулятора. Еще нет и двенадцати, а он уже расхаживает с мегафоном и деревянной дубинкой на ремне. Видимо, Алекс тоже его заметил. Он останавливается в паре футов от меня и делает вид, что осматривает улицу, а сам шепчет в мою сторону:

— Ты можешь двигаться?

Я пытаюсь побороть боль, теперь она распространилась по всему телу и пульсирует в голове.

— Кажется, да, — сдавленно отвечаю я.

— Переулок. Слева. Иди туда.

Я выпрямляюсь, насколько это возможно, во всяком случае, достаточно, чтобы доковылять до переулка между двумя большими домами. Там выстроились в ряд металлические мусорные контейнеры. Над контейнерами роятся мухи, вонь, как в «Крипте», но я все равно ныряю между ними и чувствую облегчение оттого, что можно укрыться от посторонних глаз и присесть. Как только я сажусь, пульсация в голове стихает. Я прислоняюсь к кирпичной стене, земля качается подо мной, как сорванная с места стоянки лодка.

Спустя несколько секунд ко мне присоединяется Алекс. Он садится передо мной на корточки и убирает волосы с моего лица. Это первый раз за весь день, когда он может без риска ко мне прикоснуться.

— Мне очень жаль, Лина, — говорит Алекс, и я верю, что он абсолютно искренен. — Я думал, что ты должна это знать.

— Двенадцать лет, — просто говорю я, — двенадцать лет я думала, что она умерла.

Какое-то время мы сидим молча. Алекс гладит меня по плечам, по рукам, по коленям, он словно отчаянно хочет установить со мной физический контакт. Жать, что я не могу закрыть глаза и превратиться в пыль, просто перестать существовать. Мои мысли разлетаются, как пушинки одуванчика на ветру, но руки Алекса удерживают меня, возвращают в этот переулок, в Портленд, в жизнь, которая вдруг потеряла для меня всякий смысл.

Она где-то там, дышит, пьет, ест, ходит, плавает…

Теперь, когда я знаю, что она существует в стороне от меня, как далекое созвездие, я не смогу жить как прежде, спать, зашнуровывать кроссовки перед пробежкой, помогать тете мыть посуду, даже лежать рядом с Алексом в нашем доме.

Почему она не пришла за мной? Эта мысль вспыхивает, как электрический разряд, и сразу возвращается боль. Я зажмуриваюсь, наклоняю голову и молюсь, чтобы боль отступила. Но я не знаю, кому молиться. Я забыла все нужные слова, помню только, как маленькой была в церкви и наблюдала за тем, как яркие лучи солнца постепенно тускнеют за грязными окнами. Солнце умирало, оставалось только хрупкое и словно нереальное цветное стекло.