Вскоре у М.Н. Рыжкиной появился свой, уже хорошо знакомый участок работы. Она перешла в отдел комплектования, где ей поручили разбирать поступившие в фонды реквизированные библиотеки Государственной думы, богатейшую библиотеку профессора-юриста, поэта и литературного критика Б.В. Никольского, коллекцию эльзевиров[133] графов Орловых, нотное собрание графов Юсуповых и т. д. Она также отбирала для Публичной библиотеки книги и рукописи из Елагинского, Строгановского, Красносельского и других дворцов-музеев. По сути говоря, она продолжила заниматься тем, чем занималась в Комиссии по национализации книжных запасов при Центропечати, но в гораздо больших масштабах. В 1924 году вышла совместная книжка М.Н. Рыжкиной и А.И. Оношкович-Яцыной «Мышонок и луна» (М.; Пг.: Гос. изд.). В следующем году она была переиздана.
«Теперь мне предстояло разбирать коллекцию эльзевиров, наиболее полную, как говорили, в мире. Описание эльзевиров — наука особого рода. Имелся, конечно, печатный каталог на французском языке для ориентации, имелась и линеечка слоновой кости для измерения полей («обрезанный» или «необрезанный» экземпляр), а это очень важно в библиотечном деле.
Самое лучшее было то, что ящики с эльзевирами помещены временно в так называемом “Кабинете Фауста”, тогда еще не изуродованном варварами XX века. А “Кабинет Фауста” был одновременно и кабинетом директора библиотеки Э.Л. Радлова, и ежедневно общаться с ним было для меня дополнительным удовольствием. Эрнст Львович благоволил ко мне. <…> Посетители приходили в отделение не только к Эрнсту Львовичу, но и ко мне. Их было два: В.О. Петерсен, который спрашивал меня, не знаю ли я, где ключ от такой-то витрины, которого я в глаза не видала, хотя и принимала участие во всех устраиваемых выставках. Это был предлог, чтобы между прочим договориться о каком-либо совместном предприятии, и А.И. Доватур, приходивший брать сочинения своих Стратонов и Плиниев».
Знакомство с сотрудником ГПБ, искусствоведом и библиотековедом Владимиром Оскаровичем Петерсеном стало большим событием в жизни М.Н. Рыжкиной. В.О. Петерсен был почти на пятнадцать лет старше, участник Первой мировой войны, рядовой в армии А.И. Деникина. В Публичную библиотеку он пришел в 1921 году и в отделении изящных искусств занимался обработкой графических коллекций, а позднее возглавил этот отдел. М.Н. Рыжкина помогала ему в организации выставок: писала этикетки (со временем у нее сформировался образцовый библиотечный почерк), подбирала материал, развешивала экспонаты. В конце концов они поженились.
«Но библиотека все еще ни о чем не догадывалась. Я по-прежнему сидела в кабинете Эрнста Львовича, описывая мои эльзевиры, и мои два посетителя по-прежнему появлялись под разными предлогами. “Знаете, — наконец сказал Эрнст Львович, — это нехорошо, что к Вам двое ходят. Вы уж кого-нибудь одного выбирайте. Вам кто больше нравится: Петерсен или Доватур?” Я решила созорничать. “Да мне больше нравится Петерсен, только я думаю, он меня не возьмет!” — “Ну что…” — “Нет, правда, Эрнст Львович, вот вы его родственник (родство и правда какое-то существовало), поговорите с ним”. — “Что ж, можно”. — “Только теперь не стоит, — продолжала озорничать я, — скоро отпуска начинаются, он пойдет в отпуск, я пойду в отпуск, а вот осенью я Вам напомню!” На том и порешили. <…>
В конце мая мы оба попросили наше начальство дать нам на часок отпуск и, получив разрешение, отправились порознь в ЗАГС, помещавшийся в бывшем дворце великого князя Сергея Александровича на противоположном берегу Фонтанки».
В 1926 г. М.Н. Рыжкина возглавила Дублетный фонд ГПБ.
В библиотеке мне было раздолье! Меня пересадили в Дублетное отделение. Огромное помещение в четвертом этаже библиотеки, куда сваливались все дублеты[134], привозимые к нам из разоренных частных библиотек. Историями полков (роскошные издания иной раз) можно было бы вымостить площадь Александринского театра. Предстояло кой-как рассортировать их, расставить на полках, чтобы получить хоть поверхностное представление об имеющихся там сокровищах. Были там «рожки да ножки» бывшей Государственной Думы, Духовной академии и пр. и пр. Иногда мне давались списки «дезидерат»[135] разных провинциальных библиотек, иногда появлялись и представители этих библиотек и искали сами. <…> Я была сама себе голова и, признаюсь, иной раз бездельничала, читая книги, или даже спала на тюках эстонских и латышских газет, бог весть откуда доставленных к нам в библиотеку.
Так прошло еще несколько лет.
Неожиданно появилась возможность вновь попытаться опубликовать переводы Эредиа, и набравшиеся опыта студийцы принялись за редактуру своих сочинений. Весной 1932 года Рыжкину арестовали.
О характере допроса и следователе Бузникове, который вел их дело, М.Н. Рыжкина пишет так:
«На допросе следователь меня спросил, как я думаю: за что меня посадили? “Арестован кто-либо из знакомых”. — “Кто?”— “Мой зять недавно арестован — м. б., в связи с этим?” Мне вспомнился сервиз и шпик у подъезда. Нет, причина была все же в аресте Бронникова. Стендаль в своей“La vie de H. Brulard”[136] часто пишет, что не помнит того или другого лица или события, несмотря на их важность, потому что чувство, переживаемое им, было так велико, что заслоняло внешнее. Так было и со мной. Я не помню лица моего следователя, многоуважаемого тов. Бузникова (да будет имя его известно потомству (dans ses heures perdues он был детским писателем!))[137]. Допрос начался с того, что на меня накинулись вчетвером какие-то “чины” (Бузников в том числе) и орали что-то с целью запугать меня; потом Бузников solo посоветовал мне во всем признаться и сказал, что все другие уже признались. Примитивный приемчик, который мне был известен из чтения о старых судебных процессах, хранившихся в моем Дублетном отделении. На дурацкие вопросы нечего было отвечать. “Вы не за других бойтесь!” — был рефрен всех угроз, а я действительно боялась за других, в том числе и за мужа, потому что если б его привлекли к делу… Наконец Бузников показал мне какой-то протокол, в котором Бронников признавался, что мы были монархической организацией и готовили черт знает что. Протокол был написан не рукой Бронникова, и я ему, конечно, не поверила, но я действительно боялась, боялась, боялась, боялась… и в конце концов подписала какую-то филькину грамоту. Только бы отвязаться, ведь все было решено и подписано. Только бы не видеть этой подлой рожи, только бы уйти в камеру. Будь что будет. Один раз я, впрочем, не могла не усмехнуться, когда Бузников, дубася кулаком по столу, орал: “Вы герцогиня? Вы герцогиня?” — “Нет! Я — генерал!”— честно призналась я».
После допроса М.Н. Рыжкину отвели под конвоем в одиночную камеру. В «Мемуарах» она дает описание тюремного быта и того, что происходило дальше:
«Я просидела, т. е., собственно, “проходила” (шесть шагов от окна к двери и обратно) еще недели две, а тем временем ветер переменился, т. к. у Лозинского были “покровители” и кто-то одумался. Надежда Мандельштам пишет, что у жены Лозинского была какая-то “кузина”, но это был Алексей Толстой, “рабоче-крестьянский граф”, любимец Сталина и свекор дочери Лозинского. Однажды надзиратель предложил мне: “Напишите заявление, чтобы Вас вызвали на допрос!” И тут я сделала величайшую глупость моей жизни — я отказалась. Если бы не трусость — меня, может быть, и выпустили бы. Но я просто не могла сладить со своими нервами. А потом, ровно через месяц, меня перевели ночью в общую камеру. Этот эпизод я попыталась изложить теперь (март 1978) в статейке для “Русской мысли”[138]— парижской эмигрантской газеты. Статья была напечатана с большим опозданием. Не думаю, чтобы Управление ДПЗ хотело сделать нам с Е.А. Фе (сотрудница Публичной библиотеки. — Авт.) приятный сюрприз, соединяя нас в одной камере, но мне это соединение пришлось очень кстати. Поговорить по душам с “единомышленницей” (в широком смысле) было уже очень успокоительно и приятно. “Устроила” меня Е.А. также очень удобно. В переполненной камере счастливицы спали втроем на двух койках, остальные — на скамьях, на столе, на полу — как придется. Я очутилась третьей в союзе между добродушной монахиней и сестрой Е.А. — Ольгой, очень приятной воспитанной особой, с которой можно было поговорить об Эрмитаже, столь близком моей душе. Койки наши были расположены возле самой двери, с которой поступал воздух из коридора (дверь — решетчатая), и это было в переполненной камере большим преимуществом. Должна сказать, что пребывание в камере было в общем и целом сносно. В этот год, как говорили, ленинградские и московские тюрьмы заключили “социалистическое соревнование” (вот поди ж ты, куда проник этот лозунг!) на чистоту и опрятность. И в самом деле, если кто-либо обнаружил у себя вошь — всю камеру вели в баню, а помещение дезинфицировали. Баня была хорошая — в царские времена строили практично, и большевики еще не успели ее изгадить. Хочу тут же сказать, что низший персонал был несравненно гуманнее вышестоящих. Были у нас две надзирательницы: Тоня и другая, по прозвищу Командарм. Принося почту, Тоня неизменно говорила, передавая мне открытку: “Петерсен! От мужа! Вот это любовь до гроба!” — и при моем “выпуске” (не освобождении) позволила мне сохранить открытки, вопреки запрещению. “Тоня, милая, вы же их читали! Ну, оставьте их мне!” — попросила я. “Ну ладно, возьмите уж!” А Командарм оказался и совсем на высоте. Студентка Нина очень боялась, что ее больная мать в ее отсутствие умерла, потому что открытки получала только от отца. И вот, однажды в полночь, когда все уже спали, Командарм через решетку окликнул: “Ну ты, Нина! Открытка от матери! Видишь — жива!” Она спокойно могла бы отложить это сообщение до утра, но жалость одолела. Если Командарм ругался в коридоре, требуя прекратить пение: “Потише там, 36-я! Без концерта обойдемся!” — то это означало, что начальство поблизости. В противном случае петь (не очень громко) не возбранялось. Петь у нас было кому, и хормейстером у нас была хористка Государственной капеллы Софья (забыла отчество) Носович, племянница знаменитого ротмистра Носовича, известного мне еще до революции, на бегах. Пела и другая студентка, дочь учителя-эсера, сидевшего при всех правительствах, от которого она усвоила “Дин-дон, слышен звон кандальный, дин-дон, путь сибирский дальний” и прочие песни в этом роде, не пользовавшиеся у нас большой популярностью. Была какая-то украинка с хорошим голосом; Носович ввела в обычай аккомпанировать пению на гребенке через папиросную бумагу — по ее словам, этот прием применялся и в капелле. Звучало как скрипка. Приходили “чины” искать музыкальный инструмент и, конечно, ничего не находили. Развлекались, как могли. Я прочла наизусть целиком “Горе от ума”, какая-то монахиня, чтобы показать, что и она не лыком шита, прочла “Колокольчики мои”. Большим утешением были прогулки во дворе. За малейшее нарушение дисциплины обычно лишали прогулки всю камеру, и мы старались вести себя чинно. Изощрялись, однако, в мелких надувательствах: иметь иголки, например, запрещалось, но близкие прислали их в кусках мыла и пр. А у меня была другая забота. Дело в том, что перед моим арестом поговаривалось о перемещении моего Дублетного отделения куда-нибудь в Александро-Невскую лавру, например. И вот, в одиночке ко всем прочим страхам присоединился еще этот страх перед переселением. Потому что в куче макулатуры, сваленной на полу, были зарыты мои дневники разных годов. Одиночка, как огромный телескоп, преувеличивает все страхи, и мысль, что кто-нибудь обнаружит мои записки, — сводила меня с ума. Теперь, в общей, когда разрешена была переписка, я написала Оскарычу в открытке: “Давид Осипович должен мне 38 или 40 рублей. Постарайся получить — этого хватит тебе на дрова”. Никакого Давида Осиповича у нас и в заводе не было. Муж пол