Дело — страница 3 из 7

Призмой, сквозь которую читатель все время смотрит на Говарда, является Люис Эллиот. Он рассказывает нам обо всех обстоятельствах злополучного «дела», он описывает поведение Говарда, высказывает свое мнение о нем и его поступках, передает суждения своих друзей и врагов об этом человеке. И для того чтобы учесть «коэффициент преломления» этой призмы, надо знать, что представляет собой Люис Эллиот.

Человек, сформировавшийся в этой самой консервативной университетской среде, связанный с ней крепко-накрепко и своей биографией, и родственными и дружескими отношениями, ныне преуспевающий государственный чиновник, — Люис Эллиот плоть от плоти и кость от кости добропорядочного, респектабельного английского общества своего времени. Он, конечно, «левее» таких закоренелых консерваторов, как реакционер с головы до пят Г.-С. Кларк или Найтингэйл, он способен усмехнуться по поводу аристократизма Скэффингтона и с легкой иронией думать о предвыборных интригах своего брата Мартина, он не прочь покрасоваться иной раз своим либерализмом, но либерализм этот самый умеренный и осторожный. И Кларк, и Найтингэйл, и Браун, при том, что Люис Эллиот по-разному относится к каждому из них, — это все же люди его круга, и он, несмотря на разногласия по тем или иным вопросам, всегда найдет с ними общий язык. Говард же глубоко чужд ему и стоит от него гораздо дальше, чем тот же Кларк. И совершенно естественно, что Люис Эллиот не в состоянии оценить Говарда беспристрастно и по-своему толкует его характер и его поступки. «Коэффициент преломления» оказывается довольно значительным, и образ Говарда предстает перед нами явно искаженным этой «призмой».

Но давайте проследим объективный смысл поступков Говарда, и многое в этом образе озарится иным светом. Когда ему предъявляют обвинение в подлоге, он не сразу сообщает, что пресловутая фотография была сделана Пелэретом, — он явно не хочет без достаточной уверенности чернить покойного (хотя и не очень любил его) и, лишь окончательно убедившись, что Пелэрет совершил подлог, говорит об этом суду старейшин, хотя и знает, что, не имея прямых доказательств, неизбежно восстановит против себя судей этим заявлением.

Говард знает, что правда за ним, и он не хочет изощряться в поисках доказательств — он просто рассказывает, как было дело, принципиально не желая взвешивать, повредит или поможет ему в глазах судей этот рассказ. Он скрупулезно правдив и не хочет ни на йоту отступить от правды, отказываясь во имя этой правды от выгодного для него ответа на вопрос судей, не желая делать никаких предположений, как бы благоприятно ни отразились они на его судьбе. И рядом с этой неподкупной честностью Говарда весьма красноречиво, даже комично звучит жалоба адвокатски гибкого Люиса Эллиота о том, что «на всем свете не найти свидетеля хуже Говарда». Изощренный в хитросплетениях буржуазной юстиции, знающий, что, даже не прибегая к заведомой лжи, можно осветить правду разным светом и повернуть ее выгодной для себя стороной, — Люис Эллиот не может понять «нелепой» прямолинейности Говарда.

Говард в глазах Люиса Эллиота и его друзей — груб, невежлив, нетерпим, неблагодарен и даже нахален. Но давайте опять сделаем поправку на «коэффициент преломления».

Говард и его жена Лаура приходят в дом Люиса Эллиота, чтобы убедить его в необходимости пересмотра дела. Посмотрите, как ведет себя Говард. Он не просит протекции, он не унижается перед Эллиотом, не уговаривает его ни о чем — наоборот, он непримиримо резко отзывается о тех, кто решает его судьбу в колледже, нимало не заботясь о том, что Гетлиф — друг, а Мартин Эллиот — родной брат Люиса и что подобная резкость суждений об этих людях может только оттолкнуть от него адвоката. Он и от Люиса по сути не ждет ничего хорошего для себя, понимая, что тот в конце концов гораздо ближе к его врагам, чем к нему. И позднее, когда уже вступившие в борьбу за него Люис и Мартин Эллиот приезжают к нему в школу, где он работает, Говард держится так же резко, почти враждебно, и у читателя — взгляни только он на Говарда глазами Люиса Эллиота — неизбежно возникает неприятное ощущение грубости и неблагодарности этого человека по отношению к тем, кто борется за его реабилитацию. И уж совсем грубо-неблагодарным может показаться Говард, когда в конце, узнав о благоприятном для него исходе дела, он сначала возмущается двойственностью принятого решения, а затем, в то время как некоторые из его союзников готовы продолжать борьбу, он вдруг, передумав, заявляет, что больше ничего добиваться не намерен, и уходит, даже не поблагодарив своих защитников.

Но если вдуматься в существо дела, то почему должен Говард питать благодарные чувства к этим людям? С точки зрения общественной, они глубоко чужды и враждебны ему, как и он им, — это представители того общества и тех классов, против которых он борется, В личном плане он также не считает себя чем-то обязанным им — ведь это они допустили по отношению к нему несправедливость, не пожелав досконально разобраться в его деле, объявили его мошенником, изгнали из университета, доставив ему немало огорчений и тягот. Что ж, если они теперь восстановили справедливость, да при этом еще так, чтобы все-таки избавиться от него, — неужели он должен рассыпаться перед ними в благодарностях? Это было бы для него лицемерием, которое ему органически противно, как противны ему и все эти люди — и враги и союзники — со всеми интригами в борьбе за власть, с их закоснелым консерватизмом и охранительными тенденциями, с их любовью покрасоваться своим копеечным либерализмом, с их позой «правдолюбцев», за которой он видит пошлое стремление повысить свою собственную самооценку и глубоко равнодушное отношение к делу по существу и к человеку, чья судьба стоит за ним. Явно так смотрит на все это Говард, и ему нельзя отказать в цельности натуры и в последовательности поведения.

Да и все его положение в романе — положение одиночки, попавшего в стан врагов и смело высказывающего им в лицо все, что он о них думает, не склоняющего перед ними головы, не идущего ни на какие уступки и сделки со своей совестью, — придает образу Говарда удивительную цельность. Это человек, знающий, чего он хочет в жизни, человек, стоящий на твердой позиции, прямой и непримиримый в своих взглядах и вкусах. При всей угловатости своей натуры, он на несколько голов выше таких людей, как способный на сознательный подлог Найтингэйл, как карьерист и ловкач Том Орбэлл, как хитрый политикан Артур Браун или усталый и, в сущности, глубоко равнодушный ко всему, кроме своего покоя, ректор Кроуфорд.

Нет, отнюдь не одной черной краской написал Сноу образ Дональда Говарда. Он просто показал его, как и всех остальных, глазами Люиса Эллиота, а Люис Эллиот, верный сын своего класса и своего общества, не может смотреть на Говарда иначе, чем он смотрит.

«Дело» написано Чарльзом Сноу в его обычной манере — с неторопливым развертыванием действия, с подробными описаниями событий, с глубоко скрупулезным исследованием психологии героев. Эта манера может нравиться или не нравиться читателю, может порой показаться старомодной и громоздкой, но она дает возможность автору воссоздать картины жизни, полные достоверных и убедительных деталей, и хорошо передать все оттенки человеческих характеров, В этом же романе неторопливость и обстоятельность автора, как мне кажется, удачно передают размеренный, веками устоявшийся ритм жизни университетской верхушки и как-то особенно гармонируют с обстановкой, в которой развертываются события.

Цикл романов Чарльза Сноу, видимо, будет продолжен им, — автор находится в хорошей творческой форме, и можно ожидать еще немало интересного от его талантливого пера. При этом Чарльз Сноу одновременно со своей литературной работой нередко выступает как общественный деятель, глубоко задумывающийся над судьбами современного ему общества. Часто появляются его статьи на страницах английских и американских газет и журналов, а в последние годы его фамилию мы регулярно встречаем и в советской печати.

В 1959 году он прочел в Кембриджском университете лекцию «Две культуры и научная революция», получившую широкий отклик во всем мире и опубликованную также в СССР. В этой лекции Сноу с тревогой говорит о том, что в западном мире наблюдается опасный разрыв между наукой и литературой, что культура современного западного общества теряет свое единство, как бы расколовшись надвое. Он говорит о том, что между миром науки и миром гуманитарной культуры возникает непонимание, становящееся все более трагическим, разрыв этот все увеличивается, грозя обществу многими бедствиями.

«Положение человека может быть трагическим, но положение общества не должно быть таким», — провозглашает Сноу.

Чуткий художник, пытливый наблюдатель жизни своего общества, Сноу остро ощущает, что «в королевстве датском» отнюдь не все в порядке. Он по-своему объясняет все сильнее назревающий духовный кризис западного мира. Он дает какие-то свои рецепты лечения этой болезни. Конечно, — мы, советские люди, по-другому понимаем болезни капитализма, считаем их неизлечимыми и предвидим другое их развитие — мы верим в иной путь, который изберет себе человечество в будущем. Но познакомиться с идеями и творчеством столь крупного писателя и деятеля культуры современной Англии будет небезынтересно для наших читателей.

Это тем более так, что Чарльз Сноу — один из самых честных, полных чувства ответственности художников и мыслителей западного мира, писатель-гуманист, человек, который искренне хочет содействовать идее мирного сосуществования государств с разным общественным строем, развитию взаимопонимания между Востоком и Западом. Это тем более так, что Чарльз Сноу показал себя другом нашей страны, другом нашей советской литературы и делает много для того, чтобы ознакомить с ее достижениями своих соотечественников.

С. С. Смирнов

ДЕЛО


Часть первая. Первая из инакомыслящих


Глава I. Неудачный вечер

Когда Том Орбэлл пригласил меня пообедать в свой клуб, я полагал, что буду его единственным гостем. Однако, встретив меня, — он ждал возле будки швейцара, пока я подымался по ступеням крыльца, — он первым долгом озабоченно сообщил мне заговорщицким шепотом:

— Видите ли, я хочу познакомить вас с одной особой. Вы не возражаете?

Том был крупный, еще молодой человек, хорошо подбитый жирком, под которым угадывались, однако, широкая кость и крепкие мускулы. Ему не было еще и тридцати, но он уже начал лысеть. Лицо у него было гладкое, свежее, улыбка приветливая, открытая, с ехидцей, подчас любезная и чуть заискивающая. Поздоровался он со мной радушно, слова приветствия звучали искренне, и выражение лица было дружелюбное, но большие голубые глаза смотрели настороженно и недоверчиво.

Он говорил мне о своей гостье:

— Видите ли, это молодая дама. И знаете, Люис, она совсем недурна собой.

Я и забыл, что этот клуб, как и многие другие лондонские клубы в пятидесятых годах, стал допускать женщин обедать в своих стенах. Слушая его, я ни на минуту не сомневался в том, что приглашен сюда с какой-то определенной целью, но с какой именно, догадаться пока не мог.

— Вы правда ничего не имеете против? — настойчиво спрашивал Том, пока я снимал пальто. — Не возражаете?

Энергично расправив мощные плечи, он повел меня в читальню. Это была длинная комната, мрачная и пустая. Несмотря на то что за окнами стоял теплый сентябрьский вечер и во всех каминах пылал огонь, из нее, казалось, пахнуло сыростью. У одного из каминов в дальнем конце комнаты сидела пара — мужчина и женщина, в руках у них были журналы в глянцевитых обложках. Возле другого, опершись о каминную полку, стояла молодая женщина в красном свитере и черной юбке. Обращаясь к ней, Том Орбэлл с нарочитой бодростью воскликнул:

— Вот и мы!

Он представил меня. Ее звали Лаура Говард. Том сказал правду — она была прехорошенькая. У нее было сужающееся книзу личико, ясные серые глаза, движения решительные и в то же время грациозные. Том усадил нас в кресла по обе стороны камина, заказал виски и коктейль, плюхнулся на диван между нами. «Вот и мы!» — повторил он тоном человека, твердо решившего хорошо выпить в этот вечер в приятной компании.

Он продолжал болтать, осыпал нас обоих комплиментами и пустил в ход все свое остроумие, всю свою жизнерадостность, чтобы создать непринужденную атмосферу.

Я взглянул на Лауру. Ясно одно, подумал я, она была поражена не меньше моего, узнав, что обедает не наедине с Томом Орбэллом, точно так же поражена и еще больше этим недовольна.

— Когда же вы снова к нам соберетесь? — обратился Том ко мне, щедро отхлебнув виски. — Право, нам очень вас не хватает.

Под «нами» он подразумевал один из колледжей Кембриджа, членом совета которого я состоял до войны. У меня до сих пор сохранилось там много друзей (включая моего брата Мартина — тоже члена совета), и обычно два или три раза в год я ездил туда повидаться с ними. Во время одного из таких посещений я и познакомился с Томом, который тогда только что защитил диссертацию и получил звание кандидата исторических наук. У него была репутация молодого человека весьма одаренного, и я слышал от своих старых друзей, что придется-таки избрать его в члены совета. В должный момент избрание это состоялось, насколько я помню, в 1949 году, то есть за четыре года до настоящего обеда в клубе.

— Нам, право, очень его не хватает, — с доверительным видом пояснил он Лауре. — Вечная история у нас в Англии — нужные люди никогда не бывают там, где они больше всего нужны. Эти несносные старцы все прибрали к рукам, а стоит появиться кому-нибудь, вроде Люиса, и сейчас же для него находится неотложное, страшно важное дело, и он должен бросать ради него все остальное, а старцы тем временем остаются сидеть у нас на шее. Ведь он, наш Люис, очень важная персона, и чуточку с левизной… Да, да, представьте себе! Но он правильно смотрит на вещи. За это я ручаюсь. Верите ли, нам его очень не хватает.

— Нисколько не сомневаюсь! — сказала она голосом, который вряд ли мог звучать более безразлично.

Том продолжал говорить — уж не старался ли он умышленно отвлечь ее внимание от чего-то, — и можно было подумать, что все мы состоим в каком-то политическом заговоре. Обобщения так и сыпались: все что только есть здравомыслящего среди людей в расцвете сил и способностей, говорил Том, — комплимент в мой адрес, так как мне было сорок восемь, — занято выше головы тем, чтобы только не дать стране окончательно развалиться. Поколению, которое только выходит на арену, говорил он, — комплимент в адрес Лауры, так как ей было около тридцати, — приходится участвовать в других битвах: на его долю выпало сокрушить «несносных старцев».

— Тут уж мы все заодно, — говорил Том. Он выпил подряд три стакана почти не разбавленного виски, и голос его звучал возбужденно и в то же время сердито. — Мы еще им покажем. Помяните мое слово!

Наверху в столовой, за угловым, слабо освещенным столиком, усадив Лауру посредине, Том продолжал разглагольствовать. Ожидавшее нас в двух графинах вино уютно поблескивало, отражая огоньки трех зажженных свечей, и скоро Том прикончил один чуть ли не целую бутылку. И хотя действие выпитого алкоголя быстро сказалось на нем, больше он уже не пьянел. Держался он, как всегда, непринужденно, ни на минуту не забывая, однако, цель, намеченную им на сегодняшний вечер. В этом была своя хитрость, каким-то образом он умудрился взять на вооружение даже непринужденность манер.

А пока что он ел — с наслаждением, с пониманием, со смаком и с таким подъемом, что ему самому, казалось, было неловко. Заказав для нас продуманный до мельчайших подробностей обед, он вдруг спохватился и, подозвав официантку, стал с таинственным видом шептаться с вей. Не успели мы с Лаурой расправиться с копченой семгой, как она уже принесла нам яйца чаек.

— Восторг, ну просто восторг! — восклицал Том Орбэлл в гурманском экстазе.

Когда он вторично проделал этот трюк, Лаура вышла из себя. Пока он болтал о том о сем, она слушала его хмуро, но вежливо. Я не сказал бы, чтобы ее раздражал недостаток внимания с его стороны. Внимание он ей, несомненно, оказывал. Он был молодой человек, отнюдь не безразличный к женским чарам, и произвести на нее впечатление ему хотелось. Она же проявляла к его стараньям полнейшее равнодушие. Чего-то ей было от него надо, но, во всяком случае, не этого.

Тома только что осенила еще одна запоздалая блестящая идея насчет закуски. Когда нам подали грибы, он снова со счастливым видом пошептался о чем-то с официанткой. «Как вы думаете, не дадут ли нам?..» Вскоре он уже наслаждался куриной печенкой с беконом, что-то довольно приговаривая. И вот тут-то Лаура и сказала ему:

— Если вы не возражаете, я хотела бы поговорить о деле.

Том посмотрел на нее с опаской и в то же время вызывающе.

— Но разве мы можем предпринять что-нибудь сегодня?

— Когда же наконец кто-нибудь из вас шевельнется?

— Ну какой прок, если я начну шевелиться в одиночку — как вы думаете?

— Не в этом дело.

— Как же не в этом, дорогая? Неужели вы думаете, что этот проклятый суд старейшин станет прислушиваться к мнению единичного члена совета, к тому же еще младшего? Простите за откровенность, но нельзя забывать, что это ваша последняя ставка. Говорю я это исключительно из дружбы к вам, куда более нежной, чем к Дональду… И разве можно судить меня за это?

Гнев и решимость, отразившиеся на ее лице, красили ее, и он залюбовался ею.

— Простите меня, — сказал он, — боюсь, что я немного пьян.

Пьян он не был. Это была дымовая завеса, за которой он пытался укрыться.

— Не сердитесь на меня за откровенность, — продолжал он, — но вы должны очень и очень обдумывать каждый свой тактический ход. Так же как и я, потому что может наступить момент, когда я смогу принести вам пользу, пусть маленькую, и с моей стороны было бы ошибкой растратить свои возможности преждевременно. Вы со мной не согласны?

— Сидеть сложа руки, по-моему, гораздо худшая ошибка.

— А почему бы мне не посвятить в это дело Люиса? — снова сделал он попытку увернуться.

— Разве вы еще ничего не слышали? — Пожалуй, впервые за все время она обратилась непосредственно ко мне.

Откровенно говоря, слушая их разговор, я догадался, о чем идет речь. Брат мой был чрезвычайно выдержан и осторожен, однако и он и Фрэнсис Гетлиф полагали, что, как бывший член совета колледжа, я имею право знать о случившемся. Тем не менее они сочли возможным рассказать мне лишь основные факты. Скандальная история, происшедшая в колледже, так тщательно оберегалась от посторонних ушей, что, помимо них, я не слышал ни от кого ни звука по этому поводу. Знал я только, что один из младших членов совета был уличен в научном подлоге. От него избавились без лишнего шума. Старейшие члены колледжа могли припомнить в прошлом только один аналогичный случай. Увольнению предшествовало, конечно, нечто вроде судебного разбирательства. И притом гораздо более тщательного, чем обычный судебный процесс. Приказ об увольнении был подписан шесть месяцев тому назад, и уволен был, — что я понял сразу же, как только Лаура повела атаку на Тома Орбэлла, — не кто иной, как ее муж, Дональд Говард.

Я подтвердил, что понимаю, о чем идет речь.

— А вы не слышали, что ими была допущена вопиющая несправедливость? — спросила она.

Я покачал головой.

— Хотя бы для того, чтобы самой не сделать тактической ошибки, — вставил Том, — вы должны помнить, что этого мнения не разделяет в колледже никто. Вы должны помнить это.

— А вы не слышали, что все это просто-напросто результат слепого предубеждения?

Я снова покачал головой, а Том сказал:

— При всем моем глубоком уважении к вам, Лаура, дорогая, должен сказать, что, право же, вы заблуждаетесь. Без сомнения, страсти до некоторой степени разыгрались. Иначе и быть не могло. Без сомнения, большинство из них со взглядами Дональда не согласно. Я и сам не согласен, как вы прекрасно знаете. Но ведь я не согласен и со взглядами Люиса, однако я думаю, что Люис не испытывал бы никаких опасений за свое положение, если бы я внезапно очутился у власти. При всем моем огромном расположении к вам, должен сказать, что вы тут жестоко ошибаетесь.

— Даже мысли такой не допускаю.

— Право же, ошибаетесь…

— А вы докажите на деле, тогда я вам поверю.

Я наблюдал за ними, пока она продолжала свои нападки. Том Орбэлл был человеком незаурядного ума, он был находчив и изобретателен, и под его напускным обаянием крылись жестокость и непобедимое упрямство. И все же на лбу у него выступила испарина и медоточивые, ласковые нотки исчезли из голоса. Он явно побаивался ее. Она сидела перед нами — хорошенькая, упрямая, непоколебимая, одержимая одной-единственной мыслью. Она пришла сюда затем, чтобы поговорить с ним и заставить его действовать. И, говоря с Томом, который был намного умнее, она твердо оставалась хозяйкой положения.

— Ведь я же не прошу ни о чем невыполнимом, — сказала она. — Все, что мне нужно, — это добиться пересмотра дела.

— Но что я могу тут сделать? Я — один из двадцати членов совета, и я очень мелкая сошка. Я не представляю собой большинства. А я стараюсь втолковать вам — только вы не хотите этого понять, — что в данном случае вы имеете дело с обществом и с определенным уставом, и для того, чтобы этот вопрос можно было хотя бы только поднять снова, необходимо требование большинства членов.

— Интересно, как можно собрать большинство, если вы даже не приступили к этому?

Том смотрел на нее чуть ли не с мольбой. Мне показалось, что она приперла-таки его к стенке. Но тут же я понял, что недооценивал его. Он сказал:

— Вот что, дорогая моя, я хочу подать вам один весьма ценный совет и прошу вас отнестись к нему очень внимательно. Я считаю, что младший член совета, вроде меня, никакого влияния на создавшееся положение оказать не может. Я советую вам — и для этого у меня есть очень веские основания — попытаться убедить Люиса поговорить об этом кое с кем из его друзей. Вам вовсе не нужно добиваться от него какого-то определенного мнения — ведь если уж на то пошло, не высказываю никакого твердого мнения и я сам. Но если бы вы сумели убедить его хотя бы только поднять этот вопрос в разговоре с людьми, которых он знает… Как-никак, из всех, кого мы знаем, он — Люис — занимает самое высокое положение. Он может разговаривать со старцами так, как немыслимо для меня сейчас и будет немыслимо еще лет двадцать. Уверяю вас.

Итак, теперь мне стало понятно, почему он завлек меня сюда.

Она посмотрела на меня спокойным, решительным взглядом.

— Вы ведь не так уж часто видитесь с ними теперь? — спросила она.

— Не очень часто, — ответил я.

— Мне кажется, что вряд ли у вас могли сохраниться с ними прочные связи?

Я подтвердил, что не могли.

— Я просто не вижу, на что тут можно рассчитывать.

Она сказала это тоном, не допускающим возражения, — презрительно, и презрение ее относилось не к Тому Орбэллу, а ко мне. Я почувствовал, что самолюбие мое задето. Не так уж приятно быть скинутым со счета. А эта молодая женщина, кажется, решила, что проку от меня все равно не будет. Ее, по-видимому, даже не интересовало, расположен я к вей или нет. Она просто не верила в меня. Если она еще верила в кого-то, то только в Тома.

Но, когда мы пришли обратно в читальню, даже она вынуждена была приостановить свое наступление. Том уселся в кресло и с блаженным видом принялся рисовать нам картины розового будущего — яркие, чудесные картины, главным сюжетом которых было изгнание с высоких постов недостойных лиц и водворение на их место лиц достойных — преимущественно из числа присутствующих, и, в частности, самого Тома. Я думал, что Лаура возьмется за него снова, как только они останутся вдвоем, но на этот вечер по крайней мере он себя обезопасил. Он сообщил нам, что остается ночевать в клубе, и в конце концов на мою долю выпало провожать Лауру до Пэлл-Мэлл и искать ей такси.

Она холодно простилась со мной. Ну что ж, думал я, идя по улице в поисках такси для себя, трудно придумать более неудачный вечер. Никто из нас троих своего не добился. Лаура не приперла к стене Тома. Ему не удалось сплавить ее мне. Однако и мои дела обстояли не лучше. Меня не слишком заинтересовала история ее мужа; мысль о том, что несправедливость подобного рода действительно могла произойти, даже не начала закрадываться мне в голову. Нет, об этом я вовсе не думал, но я испытывал легкое раздражение. Кому приятно, если на него смотрят, как на пустое место!

Глава II. Когда прошлое не волнует

Спустя несколько недель после вечера, проведенного в клубе Тома Орбэлла, я сидел в колледже, в служебном помещении брата. Это был мой традиционный визит. Я приехал в Кембридж на ежегодный банкет по случаю окончания ревизии, который приурочивался всегда к Михайлову дню и который я старался не пропускать. Со смешанным чувством покоя и отчужденности сидел я здесь гостем. Когда-то этот величественный зал времен Тюдоров служил столовой мне самому, и я провел в нем за дружеской беседой не один осенний вечер вроде сегодняшнего, когда из-под деревянной панели тянуло холодом и жар топившегося старомодного камина не достигал до окна, возле которого сидели сейчас мы с Фрэнсисом Гетлифом.

В кабинете рядом брат разговаривал с каким-то студентом, и мы с Фрэнсисом Гетлифом сидели вдвоем. Фрэнсис был года на два старше меня, а знакомы мы были еще с молодых лет. Я помнил его самолюбивым юношей, силой воли старавшимся побороть свою застенчивость. Лицо у него до Сих пор оставалось тонким и мечтательным; крахмальный воротничок и белый галстук подчеркивали темный загар. Однако успех сделал свое дело: щеки его чуть округлились и манеры стали свободнее. Вот уже несколько лет, как успех, которого он добивался честно и упорно с самого начала своей карьеры и который долго не приходил, внезапно стал улыбаться ему. Он был избран в члены Королевского общества, и во всем мире его имя произносилось с почтением — совсем как он мечтал когда-то. К тому же во время войны его научная работа приобрела чрезвычайно важное значение. Именно за эту свою работу, а не за отвлеченные исследования, он и был награжден орденом Британской империи, украшавшим сейчас его грудь. За все свои заслуги в совокупности он был возведен года два тому, назад в дворянское достоинство.

Он рассказывал мне о наших сверстниках, также добившихся успеха. В своих суждениях он всегда был совершенно беспристрастен, потому что строгое беспристрастие было одним из его принципов, но сейчас мне показалось, что он чуточку перебарщивает в этом. В его словах звучала подчеркнутая благосклонность, свойственная людям, преуспевшим в жизни, когда они говорят о других удачниках.

Из кабинета вышел Мартин. Он переоделся еще раньше и был в полном параде. Он сразу же начал обсуждать с Фрэнсисом студента, с которым только что разговаривал, — не сделает ли тот ошибки, переключившись с физики на металлургию? Мартина беспокоил этот вопрос. Он совсем недавно был назначен заместителем проректора и с головой ушел в свои новые обязанности. Он любил работать именно так.

В отличие от Фрэнсиса, престиж которого последние годы рос неуклонно, Мартин, казалось, застыл на одном месте. Несколько лет тому назад он чуть было не стал одним из руководителей атомного центра. Возможность эта представилась ему не потому, что он был ученым того же масштаба, что Фрэнсис, — ему никогда было не подняться до такого уровня, — а потому, что его считали человеком твердым, таким, на которого можно положиться. Думавшие так были недалеки от истины; тем не менее, ко всеобщему удивлению, он вдруг отказался от идущей к нему в руки власти и вернулся в колледж.

По-видимому, он примирился с мыслью, что карьеры ему уже не сделать. С тем же воодушевлением, с каким он говорил только что об успехах своего ученика, он отдался преподаванию — источнику своих доходов. Работа эта шла ему на пользу. Ему было около сорока, но на вид ему можно было дать меньше. Несмотря на то что он говорил с Фрэнсисом совершенно серьезно, о деле, в проницательных глазах его поблескивал саркастический огонек.

Затем он упомянул еще одного ученика — Говарта, и фамилия эта случайно всколыхнула в моей памяти воспоминание о чем-то давно забытом.

— Говарт, а не Говард? — спросил я.

— Говарт, а не Говард, — ответил Мартин.

— Дело в том, — сказал я, — что я кое-что слышал о вашем бывшем коллеге Говарде. В сентябре Том Орбэлл познакомил меня с его женой.

— Вот как! — заметил Мартин с непроницаемой усмешкой. — Правда, хорошенькая?

— Она во всеуслышанье жаловалась на какую-то вопиющую несправедливость. Вздор, наверное?

— Чистейший вздор, — ответил Мартин.

Фрэнсис же добавил:

— Это совершенно необоснованно.

— Она, по-видимому, считает, что исключили его в силу какого-то предубеждения. Однако в чем там было дело, я так и не понял.

— Тут и понимать нечего, — ответил Фрэнсис. — Он ведь в прошлом — да и в настоящем, надо полагать, — попутчик, и притом небезызвестный.

— Отсюда следует, что расположением кое-кого из наших коллег пользоваться он никак не мог?

— Если бы я хоть на минуту допустил, что это могло иметь решающее значение, я бы молчать не стал, — сказал Фрэнсис. — Надеюсь, тебе этого не надо объяснять.

Он сказал это несколько натянуто, но без обиды. Он не допускал и мысли, чтобы кто-нибудь из людей, знавших его, — я тем более, — мог усомниться в его честности. И то сказать, нужно было окончательно лишиться рассудка, чтобы усомниться в ней. В тридцатых годах сам Фрэнсис, как и многие другие его товарищи по науке, придерживался крайне левых взглядов. Теперь, окруженный почетом и уважением, он несколько поправел, но не слишком. В политике и он и Мартин по-прежнему оставались либералами и идеалистами. Так же как и я сам. В этой области между нами тремя разногласий не существовало.

— Не хочу, чтобы у тебя создалось ложное впечатление, — продолжал Фрэнсис. — В колледже к этому человеку многие относились неприязненно — что правда, то правда, — никуда от этого не денешься, и его политические взгляды, естественно, усугубляли эту неприязнь. Но исключили мы его, во всяком случае, не по этой причине. По этой причине, если хочешь знать, нам в первую очередь было очень трудно добиться его избрания. Пришлось откинуть в сторону церемонии и прямо сказать им, что политика политикой, но нельзя закрывать глаза на то, что это способнейший ученый.

— Чем, — вставил Мартин, — по-видимому, хвастаться нам теперь не приходится.

Фрэнсис криво усмехнулся, не оценив шутки.

— Что и говорить, — сказал он. — История получилась скверная! Человек вдруг взял и пошел на откровенный, ничем не прикрытый подлог. Что к этому еще прибавить!

Стараясь говорить по возможности популярнее, Фрэнсис рассказал мне об этом подлоге. Научный труд Говарда, опубликованный им в соавторстве с его прежним профессором — выдающимся старым ученым, ныне покойным, — вызвал ряд нападок со стороны американских ученых, работающих в той же области; в своих нападках они утверждали, что достигнуть тех же результатов при повторении опыта оказалось невозможным. Фрэнсиса и кое-кого из его коллег по Кевэндишу предупредили частным образом, что в фотографиях, опубликованных Говардом, было что-то «не то». Двое колледжских ученых — Найтингэйл и Скэффингтон — ознакомились с ними. Сомнений быть не могло — одна фотография, во всяком случае, оказалась, если можно так выразиться, поддельной. То есть фотография была увеличена, или, как сказал Фрэнсис, «раздута», и теперь выглядела так, словно на ней были запечатлены результаты совершенно другого опыта; и вот эта самая фотография стала решающим экспериментальным доказательством в научном труде Говарда.

Подлог не мог быть случайным, говорил Фрэнсис. Ни он сам, ни Мартин вопросом, над которым работал Говард, не занимались, но фотографию они видели. Дело было яснее ясного. Любой другой ученый, делавший экспертизу, дал бы совершенно то же заключение, что и Найтингэйл со Скэффингтоном, и, основываясь на этом заключении, суд старейшин и вынес свое решение. В состав суда, как сказали мне Фрэнсис и Мартин, входили ректор, Артур Браун, старый Уинслоу и Найтингэйл — на этот раз в качестве казначея колледжа. Само собой разумеется, сказал Фрэнсис, они должны были исходить из заключения ученых, делавших экспертизу. Никто из них, кроме Найтингэйла, не имеет даже приблизительного представления о том, что такое дифракционная фотография.

— Тем не менее, — добавил он, — они очень тщательно расследовали это дело, и, будь у них хоть тень сомнения, они разбирались бы в нем и поныне.

Какой-то мой вопрос навел его почему-то на воспоминания о других случаях научных подлогов. Не так уж их было много, сказал он, гораздо меньше, чем можно было бы ожидать. Просто удивительно мало, если принять во внимание возможности и соблазн. Наиболее громкие за последние пятьдесят лет можно было пересчитать по пальцам. Он называл фамилии, услышав которые, Мартин утвердительно кивал, но которые мне, конечно, ровным счетом ничего не говорили. Рапп, например (но он, надо думать, действительно допустил ошибку). Фрэнсис говорил об этих историях с недоверчивым интересом, какой профессиональные скандалы нередко вызывают у безусловно порядочных людей. Он начал строить разные предположения, стараясь понять, что может толкнуть ученого на подобный подлог, но тут зазвонил колокол, сзывая на банкет.

Когда мы, подобрав мантии, спускались по ступеням во двор, Фрэнсис сказал:

— Но в поступке Говарда ничего загадочного нет. Он просто решил играть наверняка.

Сидя в обеденном зале, я преспокойно позволил себе забыть об этой истории. Дело было решено и подписано, и жизнь колледжа продолжала идти своим чередом. Я был достаточно посторонним здесь, чтобы получить особенное удовольствие от присутствия на этом банкете. Достаточно посторонним был я и для того, чтобы сидеть за почетным столом среди стариков. Не такая уж привилегия, как это могло показаться со стороны, потому что мой сосед был настолько стар, что никто не рвался занять место рядом с ним.

— А-а, — сказал он приветливо, всматриваясь в меня. — Прошу прощения, но не будете ли вы так любезны сказать мне свою фамилию?

Глаза его сильно выцвели. Однако никаких других признаков глубокой старости заметно в нем не было: на щеках играл здоровый румянец, волосы и борода, мягкие как пух, были густые.

Я сообщил ему, что меня зовут Люис Эллиот. С начала обеда он уже второй раз задавал мне этот вопрос.

— А, вот как! Скажите, вы имеете какое-нибудь отношение к колледжу?

Было бы слишком неловко сказать ему, что в течение десяти лет мы оба состояли членами совета одного и того же колледжа. Это был М. X. Л. Гэй, знаток исландского фольклора и литературы. В его присутствии начинало казаться, что вы столкнулись с каким-то капризом генеалогии; подобное чувство я испытал как-то, познакомившись со старушкой, отец которой — причем не мальчиком, а молодым человеком — был в Париже в дни французской революции. Потому что Гэй был избран в члены совета колледжа более семидесяти лет тому назад. Тома Орбэлла и еще кое-кого из теперешних членов совета еще не было на свете, когда он фактически перестал читать лекции. Ему было сейчас девяносто четыре года, и голосом, правда дребезжащим, но все еще звучным, он громко требовал второй бокал шампанского.

— Превосходно! Всем напиткам напиток! Разрешите мне уговорить вас, сэр, — обратился он ко мне, — выпить бокал этого отличного вина.

Он начал говорить радушно, обращаясь ко всем вообще и ни к кому в частности:

— Не знаю, уясняете ли вы себе, что это мой самый последний выход в свет перед ежегодной зимней спячкой? Да, да! Это очень благоразумная мера предосторожности с моей стороны. Очень! К этой мере я прибегаю вот уже лет десять, лишь только мне стало ясно, что годы мои уже не те. Итак, сразу же после нашего великолепного банкета по случаю окончания ревизии я удаляюсь в свою берлогу и больше уже не показываюсь в стенах колледжа до весны. И это означает, что я не могу присутствовать на нашем замечательном банкете в день годовщины основания колледжа. Я уже не раз намекал коллегам, что летнее время куда больше подходило бы для этого замечательного банкета. Но до сих пор, к сожалению, они этого намека так и не поняли.

На мгновение лицо его сделалось обиженным, как у ребенка. Но тут же он снова утешился.

— Итак, я удаляюсь на всю зиму в уютный уголок возле камина. Вот как! И слушаю, как свирепствует ветер, разгулявшись над Кембриджширом, и благодарю бога, что у меня над головой настоящая крепкая крыша, а не какое-то плоское сооружение вроде тех, что стараются навязать нам современные архитекторы. Хорошая, крепкая, покатая крыша над головой — вот что надо человеку. Да наши здешние бури сорвут плоскую крышу, так что вы и ахнуть не успеете.

К его словам прислушался сидевший через несколько человек известный архитектор из Центральной Европы.

— Я не совсем понимаю, профессор Гэй, — сказал он с серьезным, недоумевающим лицом, без тени юмора, — я не совсем понимаю. Вы имеете в виду вихревое движение по прямоугольнику? Или вы имеете в виду смерчи? Уверяю вас…

— Я имею в виду силу наших кембриджширских ветров, сэр, — победоносно вскричал Гэй. — Наши предки, с их мудростью и житейским опытом, помнили об этих ветрах, потому-то они и оставили нам дома с хорошими, крепкими, покатыми крышами. Я часто сижу у камина, слушаю и думаю: вот это всем ветрам ветер! Слава богу, что я дома, а не в море.

Старый Гэй продолжал в том же духе до конца банкета. Сидя рядом с ним, я никак не мог по-настоящему ощутить прошлое. Колебалось пламя свечей, центр стола украшали сверкающие предметы из золота и серебра; все — включая болтовню Гэя — было совершенно то же, что и на банкетах лет двадцать тому назад. Еда, возможно, была чуть-чуть — но только чуть-чуть — менее изысканна, вина были не хуже. Нет, мне положительно доставляло удовольствие присутствовать на банкете, но прошлым на меня от всего этого почему-то не повеяло. Правда, с половиной теперешних членов совета я был едва знаком. Правда, некоторые из тех, кого я знал хорошо, — и тот, кого я знал лучше всех, — ушли из жизни. Но пока я сидел рядом с Гэем, ничто не нарушало моего душевного равновесия, как нарушают его подлинные видения из прошлого. Мне даже ничего не стоило сделать мысленно перекличку друзей: «Дэспер-Смит — умер, Юстес Пилброу — умер, Кристалл — умер, Рой Калверт — умер!» Даже это последнее имя не тронуло меня: все это были одни лишь слова, вроде меланхолических речей о дорогой родине после хорошего обеда.

В тени на стене я увидел портрет, которого не было здесь во время моего последнего посещения. Пламя свечей не рассеивало царивший наверху мрак, и разглядеть как следует лицо я не мог, хотя у меня создалось впечатление, что написан портрет не лучше, чем большинство других колледжских портретов. Однако мне удалось разобрать золотые буквы на раме:

«Доктор Р. Т. А. Кроуфорд,

член Королевского общества, лауреат Нобелевской премии, 41-й ректор.

Ректор с 1937 по…».

Я перевел глаза с портрета на оригинал — он сидел во главе стола, массивный, с лицом Будды. Все сходились на том, что царствование его протекало довольно гладко, не омраченное, казалось, почти ничем. Теперь оно близилось к концу. Когда ему исполнилось семьдесят лет, срок его правления продлили на три года против установленной законом нормы, но через год он должен будет сдать полномочия; в следующий Михайлов день он будет председательствовать на банкете в последний раз.

— Послушайте, ректор! — кричал ему Гэй. — Поздравляю с удачным вечером. Поздравляю! Вот как!

Еще раньше из его слов я заключил, что он не совсем уверен, какой это именно ректор из тех, кого он повидал на своем веку. Сегодня один ректор, завтра другой… и Гэй, поведав нам, что портвейн ему вреден, принялся за орехи.

Позднее, когда мы перешли в профессорскую, кто-то крепко взял меня в общей толчее за локоть.

— Кого я вижу! — услышал я мягкий радостный шепот. — Удирайте отсюда, как только улучите подходящую минутку. Мы по традиции заканчиваем вечер у меня.

Это был Артур Браун, проректор. Освободиться мне удалось не сразу, и когда я вошел в гостиную Брауна, она была уже полна. Браун схватил меня за руку.

— Вот это дело! — сказал он. — Я как раз сейчас говорил, что обычай заглядывать сюда после банкетов существует так много лет, что лучше не считать, чтобы не расстраиваться. Ставлю вам на вид, что вы не были здесь ровно год. Не годится, знаете ли, окончательно забывать нас. Надеюсь, что глоток коньяка вас соблазнит? Я нахожу, что коньяк после длительного обеда действует на редкость умиротворяюще.

Брауну было шестьдесят три года, он был упитанный, с квадратным подбородком, румяный. Остатки волос белели только над ушами. Он казался добряком, человеком, которому доставляет удовольствие видеть других счастливыми. Так оно на самом деле и было. Тем, кто не замечал острого, пытливого взгляда, прячущегося за очками, или гордой осанки, при всей его толщине, он, пожалуй, мог показаться болтливым старичком. Между тем, еще когда мы с ним вместе работали в этом самом колледже, я считал, что никто из моих знакомых не умеет так ловко и умно управлять людьми, как он. С тех пор мне пришлось повидать много людей подобного склада, однако мнения своего я не изменил. Он умудрился сочетать в своем характере честность, упрямство и незаурядную изворотливость.

Комната была уютнее и куда теплее большинства колледжских помещений. На стенах висели английские акварели, которые коллекционировал Браун. В комнате было столько народу, что в конце концов там образовалось несколько отдельных групп: этого не могло быть в прежние годы, когда мы собирались здесь компанией после банкета. Теперь колледж разросся, средний возраст членов совета понизился, атмосфера стала чуть менее официальной. Фрэнсис Гетлиф с рюмкой в руке разговаривал с тремя молодыми учеными; Мартин и один очень красивый человек, оказавшийся при ближайшем рассмотрении Скэффингтоном, объединились в углу с двумя филологами — Кларком и Лестером Инсом, — эти оба были избраны в члены совета уже без меня.

Мы с Брауном потягивали у камина коньяк, когда Том Орбэлл вошел в комнату и подсел к нам.

Лицо у него было красное, разгоряченное, веселое, но в присутствии Брауна он держался вполне благопристойно, умело сочетая в разговоре экспансивность с осторожностью. Как же быть с капелланом? — спрашивал он. По всей видимости, существовала угроза, что его могут переманить. Он ведь умница, говорил Том, а в наши дни не так-то просто найти умного человека в сутане.

— Конечно, — он повернулся ко мне, и в голосе его зазвучал вдруг вызов, — вас, Люис, это совершенно не трогает. Вас вряд ли огорчило бы, если бы все до одного священники в Англии были слабоумны. Может, вы даже считаете, что это было бы только к лучшему? Но мы с Артуром на эти дела смотрим иначе.

— На мой взгляд, это было бы уж слишком, — сказал Браун.

Но не в его намерениях было позволять Тому щеголять благочестием за мой счет. Браун был «столпом общества», консерватором и верным сыном англиканской церкви, но церковь он посещал больше для видимости, чем из религиозных побуждений, и ему всегда становилось несколько не по себе, когда молодые люди, вроде Тома Орбэлла, начинали похваляться своей набожностью. Поэтому он рассказал в мою защиту историю, из которой должно было явствовать, как уважаю я сам чужие религиозные убеждения.

— Простите, Люис, — шутливо сказал Том, само раскаяние: настроение людей, вроде Брауна, он умел схватить на лету. — С моей стороны было совершенно неуместно выдвигать против вас подобные обвинения. Я же знаю, что вы — воплощенная добродетель! Ну конечно же! И, кстати, с моей стороны было так же неуместно навязать вам тот вечер с Лаурой Говард.

— Что такое? — спросил Браун, и его глаза стали настороженными и внимательными. — Каким образом вы познакомились с миссис Говард, Люис?

— Боюсь, что навязал ему это знакомство я, — ответил Том. — Видите ли, ей очень хотелось, чтобы я поднял шум в колледже из-за истории с ее мужем, а так как, по-моему, все эти ее протесты чистейшая ерунда, то я, конечно, делать этого не собирался. Сами посудите! Чистейшая ерунда, и вбила она ее себе в голову, оттого что влюблена в него, одному богу известно почему. Вот я и не хотел создавать удобные условия, чтобы она могла обрабатывать меня. Не хотел, понимаете! Имейте в виду, Артур, — продолжал он, — если бы я считал, что в ее словах есть хотя бы доля здравого смысла или хотя бы намек на то, что в них может оказаться доля здравого смысла, я бы пришел и сказал вам совершенно прямо, что собираюсь поднять этот вопрос. Серьезно. По-моему, очень важно, чтобы люди моего возраста были готовы использовать, если нужно, свое положение. Я уверен, что вы со мной согласны, Артур? Правда?

Вскоре после этого Том отошел и присоединился к группе Мартина. Я невольно подумал, что, оправдываясь перед Брауном, он так искусно сочетал в своей речи почтительность и мужественную откровенность, что, право, его можно было заслушаться. В своем кругу, за спиной у начальства, редко кто умел так красноречиво протестовать, как Том Орбэлл. Вблизи же начальства протест улетучивался и оставалось одно лишь красноречие. В присутствии Артура Брауна Том, казалось, больше всего на свете желал стать со временем точной копией Артура Брауна, человеком руководящим, солидным, с положением — человеком, который далеко пошел.

— Итак, наш юный друг пытался замешать и вас в историю с Говардами? — спросил Артур Браун.

— Похоже на то, что у вас из-за этой истории было больше неприятностей, чем я предполагал? — спросил я.

— Вряд ли мне нужно предупреждать вас, — ответил Браун, — что за стенами колледжа об этом деле распространяться не следует. Говорить вам об этом нечего, я знаю. Я хотел сказать другое: мне кажется, было бы правильнее, если бы даже здесь вы разговаривали на эту тему только с Мартином или с людьми, которых вы хорошо знаете.

— А что представляет из себя этот Говард, Артур? — спросил я.

Лицо Брауна покрылось темным румянцем. Он нахмурился, словно мой вопрос рассердил его.

— Это — самая настоящая сволочь, — ответил он.

От изумления и растерянности я не сразу пришел в себя. Мне редко приходилось встречать людей более терпимых, чем Браун. Кроме того, многолетняя привычка взвешивать каждое слово сделала свое дело, — казалось, он просто не может допустить в своей речи никаких вольностей.

Даже сам Браун, видимо, был поражен своей вспышкой. Снова овладев собой, он продолжал спокойным, размеренным тоном:

— Нет, пожалуй, мне не хочется взять назад свои слова. При всем желании я не могу найти ничего, что говорило бы в его пользу. Он комбинатор, но существует множество комбинаторов, у которых есть хоть какие-то искупающие качества, в этом же молодчике ни разу ни одного такого качества не обнаружилось. Он груб, со всеми он сумел перессориться, и я не удивляюсь, что именно поэтому он и хочет развалить мир ко всем чертям. Но даже это я мог бы ему простить, если бы он не повел себя так подло по отношению к людям, которым был обязан всем. Когда же я увидел его черную неблагодарность, то решил, что хватит искать ему оправдания или слушать, как другие пытаются оправдать его. Он дрянь, Люис! Скажу вам откровенно, что в свое время я очень подумывал — да и теперь подумываю, — что нам следовало не останавливаться на полумерах и вообще вычеркнуть его имя из списков колледжа.

Браун говорил рассудительно и сдержанно, но в то же время твердо, словно хотел убедить в этом других старейшин колледжа. Он добавил:

— Во всей этой гнусной истории есть только одна хорошая сторона. Колледж продемонстрировал полнейшую солидарность. Вы сами понимаете, что в этом случае пришлось несколько отступить от правил. И, если бы вдруг колледж не проявил полной солидарности, положение создалось бы затруднительное. Со спокойной жизнью здесь пришлось бы распрощаться. Не хочу преувеличивать, но мы могли бы нарваться на неприятность и вне колледжа. Из-за такой истории как раз и можно попасть в газеты, и даже подумать страшно, как это могло бы нам напортить.

Фрэнсис Гетлиф уже ушел; начинали расходиться и остальные. Мартин только что попрощался с Брауном и стоял в ожидании, чтобы проводить меня в свои комнаты, я же как раз говорил в эту минуту о новом портрете ректора в обеденном зале.

— У вас остается место как раз еще для одного портрета, — сказал я, вставая, — а затем придется снова что-то придумывать.

Я заметил, что Браун бросил на меня быстрый взгляд. Не вставая с кресла, он потянул меня за рукав.

— Посидите еще немного, — сказал он. Потом улыбнулся Мартину. — Не заблудится же он. Путь этот он проделывал не раз; пожалуй, чаще, чем вы. А мне сейчас не так уж часто удается поболтать с ним.

Мартин заявил, что ему пора домой к жене. Так же как у меня, у него зародилось подозрение, что Артур Браун задерживает меня не ради приятной компании. Когда мы остались вдвоем, Браун усадил меня в кресло. Он стал еще гостеприимнее, еще внимательнее.

— Рюмку коньяку?

— Нет, на сегодня хватит.

— Если бы вы знали, голубчик, как мне приятно снова видеть вас у себя.

Он всегда был расположен ко мне. Было время, когда он брал меня под свою защиту и всячески оберегал меня. Сейчас у него сохранилась ко мне горячая, обостренная привязанность, которую испытывают к оправдавшему надежды протеже. Все ли у меня хорошо? Как жена? Сын?

— Итак, значит, в настоящий момент все обстоит более или менее благополучно? Ну и хорошо! Знаете, Люис, одно время я побаивался, что дела могут принять неважный для вас оборот.

Он улыбнулся мне ласковой, довольной улыбкой. Затем небрежно сказал:

— Да, между прочим, когда вы говорили о портрете ректора, мне вдруг пришло в голову, не дошли ли до вас кое-какие слухи? Вы, случайно, ничего не слышали?

— Нет, — ответил я с удивлением.

— Ну, конечно! — сказал Браун. — Я так и думал, что нет.

Лицо его было спокойно и непроницаемо.

На минуту — хотя, поразмыслив, я тут же решил, что это невозможно, — я вообразил было, что это пробный шар.

Я покачал головой, хотя, кажется, уже понял, куда он клонит.

— В чем дело? — спросил я.

— Беда в том, — сказал Браун с известной торжественностью, — что я не совсем уверен, имею ли я право все открыть вам. Все это дело находится пока что в такой стадии, когда никто не хочет открывать свои карты. По-моему, чем дольше они будут с этим тянуть, тем более у нас будет шансов избежать разногласий и прийти к правильному решению.

— Но о чем идет речь? — снова спросил я.

Браун поджал губы.

— Так вот, строго между нами, думаю, что я не нарушу никаких обязательств, если расскажу вам… Дело в том, что несколько членов совета обратились ко мне с вопросом, как я отнесусь к тому, чтобы выдвинуть свою кандидатуру, когда в конце следующего года — не академического, а календарного — нынешний ректор выйдет в отставку?

Да, все это я сообразил уже минут пять назад. Но до начала нашего разговора такая мысль не приходила мне в голову. Я считал само собой разумеющимся, что Фрэнсис Гетлиф может с уверенностью считать себя следующим ректором. Последние два года мне неоднократно приходилось слышать разговоры о предстоящих выборах. Единственное имя, серьезно упоминавшееся при этом, было имя Фрэнсиса.

— Кто поддерживает вашу кандидатуру, Артур? — спросил я.

— Нет, — сказал он, — боюсь, что в данный момент назвать их без разрешения я не могу. Но считаю себя вправе сказать, что их не так мало, так что предложение это выглядит вполне солидно. Могу также открыть вам, что кое-кто из них находился недавно в этой комнате.

Он мягко улыбался. Ни озабочен, ни подавлен, ни взволнован он не был.

— Что бы вы мне сказали, Люис, если бы я спросил вашего совета, — соглашаться мне выставлять свою кандидатуру или нет?

Я замялся. Оба они были моими друзьями, и я был рад, что мне не придется принимать чью-то сторону. Но замялся я по иной причине. Несмотря на все, что Браун только что сказал мне, меня беспокоило, что он получит слишком мало голосов, — может быть, даже оскорбительно мало. Мысль эта была мне неприятна. Но я просто не мог представить себе, чтобы какой-нибудь колледж, когда дело дойдет до выборов, мог предпочесть кого-то Фрэнсису Гетлифу.

— Мне кажется, я читаю ваши мысли, — продолжал Браун. — Вы думаете, что наш друг Фрэнсис — человек несравненно более выдающийся, чем я. В этом вы безусловно правы. Я никогда не скрывал, что меня вполне удовлетворило бы, если бы главой колледжа стал он. Между нами говоря, у нас в колледже есть только трое действительно выдающихся ученых, и один из них, без сомнения, Фрэнсис, два же других — это нынешний ректор и — никуда не денешься! — старый Гэй. Никаких заблуждений относительно себя самого у меня никогда не было. Надеюсь, что в этом, голубчик, вы отдадите мне должное. Я никогда и ни в чем первым не был. В молодости это несколько угнетало меня.

Я знал, что он не рисовался, говоря так. Он был действительно скромен: никаких талантов себе не приписывал.

— Я думал совсем о другом, — сказал я.

— Нет, — продолжал Браун, — это только правильно, чтобы члены колледжа как следует взвесили, согласятся ли они на личность, ничем не выдающуюся, вроде меня, когда ей противопоставляется личность весьма выдающаяся, — вроде Фрэнсиса. Но несколько членов совета высказали интересную точку зрения, и это заставляет меня хорошенько подумать, прежде чем наотрез отказаться. Они утверждают, что после ректора, слава которого распространялась широко за пределами колледжа — шире даже, чем слава Фрэнсиса — колледж может позволить себе роскошь избрать ректором человека не столь хорошо известного во внешнем мире, который, однако, сумеет поддерживать порядок внутри. Те же люди высказали лестную для меня мысль, что в этом отношении некоторые положительные стороны у меня имеются.

— И они абсолютно правы! — сказал я.

— Нет, — возразил он, — вы всегда немного меня переоценивали. Но, как бы то ни было, в течение следующего года я должен буду решить — дам ли я разрешение назвать свое имя. Правда и то, что мне шестьдесят три года и это мой последний шанс, чего не скажешь про Фрэнсиса. Может быть, это в какой-то степени оправдывает меня. Во всяком случае, впереди у меня много времени, чтобы окончательно решить. Не знаю еще, на чем я остановлюсь.

Несомненно, он уже «остановился». Он, конечно, уже подумывал (несмотря на отсутствие тщеславия, он был тонким политиком) о том, как надлежит вести кампанию его сторонникам, и о том, насколько более искусно провел бы ее на их месте он сам. Думал он также, как мне показалось, и о том, что беседа со мной, помимо того, что всколыхнула у нас теплые дружеские чувства друг к другу, могла принести еще и пользу. По-моему, он рассчитывал, что я передам этот разговор Мартину.

Глава III. Приложение печати

На следующее утро, около половины первого — это было воскресенье, — мы с Мартином сидели в оконной нише у него в кабинете и смотрели во двор. Плющ, заплетавший противоположную стену, уже почти весь оголился, но несколько листьев, не огненных, а скорее багряных, еще теплились в беловатой солнечной мгле. Мартин спросил, не замечаю ли я некоторых изменений против довоенного времени. Помощники повара больше не носили по дорожкам подносы, накрытые зелеными суконными колпаками. Мартин как раз говорил, что первым его впечатлением от колледжа было зеленое сукно, когда зазвонил телефон.

Я слышал, как, взяв трубку, он сказал: «Да, я могу прийти. С удовольствием». Последовал еще один вопрос, на который он ответил: «У меня сейчас мой брат Люис — может, возьмем его?» Затем Мартин положил трубку и сказал: «Казначей заканчивает составление каких-то актов о передаче имущества и просит нас прийти и расписаться».

— Он работает в воскресенье?

— Для него это лучшее удовольствие, — ответил Мартин с насмешливой, но дружелюбной улыбкой.

Не успели мы ступить на лестницу канцелярии, находившейся в том же дворе, как дверь распахнулась, и на пороге появился ожидавший нас Найтингэйл.

— Очень рад, что вы согласились прийти! — Он пожал мне руку. Поздоровался он со мной с подчеркнутой официальной вежливостью, словно боялся показаться недостаточно любезным. Теперь это у него получается гораздо лучше, чем прежде, подумал я. Мы никогда не ладили, пока оба жили здесь в колледже. Если у меня был когда-нибудь враг, то это был он. Теперь же он пожимал мне руку с таким видом, точно мы были если не друзьями, то уж, во всяком случае, добрыми знакомыми.

Ему было под шестьдесят, но светлые волнистые волосы его оставались по-прежнему густыми, и вообще он сохранился прекрасно. В нем не осталось и следа прежней натянутости. Я не раз слышал от Мартина и от других, что жизнь этому человеку спасла война. Когда я впервые познакомился с ним, это был неудавшийся ученый и озлобленный холостяк. Но он относился, по-видимому, к категории людей, для которых война оказалась родной стихией. Всю войну он провоевал в очень тяжелых — невообразимо тяжелых для человека его возраста — условиях; был награжден — так же как и в 1917 году — орденом и к моменту окончания войны получил первый генеральский чин. Мало того, попав в госпиталь, он умудрился жениться на медицинской сестре. Когда он вернулся, все в колледже решили, что с ним произошло чудесное превращение. Это так поразило членов совета, что они захотели обязательно что-нибудь для него сделать. Как раз в это время скоропостижно умер казначей колледжа, и почти единодушно — во всяком случае, так я понял — было решено назначить на освободившееся место Найтингэйла. Все уверяли, что он беззаветно любит свою работу. Ни один хранитель казны колледжа не проводил никогда в канцелярии столько времени. Он провел нас к себе с деловитым и гордым видом.

— Простите, Мартин, — сказал он, — что мне пришлось затащить вас сюда, но мешкать с такими вещами не следует.

— Ну еще бы, трудно представить себе, чем это могло бы кончиться, — поддразнил его Мартин. Меня несколько удивило, что они в таких тесных дружеских отношениях. С другой стороны, пора мне было знать, что, когда два человека не переносят друг друга, как мы с Найтингэйлом, безо всякой на то причины или если существующие причины недостаточны, чтобы оправдать столь сильную неприязнь, один из них нередко старается как-то загладить это приятельскими отношениями с человеком, близким его недругу.

Канцелярия казначея была похожа на адвокатскую контору. Вдоль стен стояли нагроможденные один на другой металлические, выкрашенные в черный цвет ящики, на которых резко выступали ярко-белые надписи. Из окна были видны главное здание колледжа и резиденция ректора — свежеокрашенные и золотившиеся в лучах осеннего солнца. В комнате сильно пахло расплавленным сургучом.

— Не знаю, Мартин, случалось ли вам присутствовать при приложении печати, — назойливо продолжал Найтингэйл. — Боюсь, Эллиот, что тут нам придется обойтись без вас, — он повернулся ко мне. Он наслаждался и всей этой церемонией, и точным соблюдением ритуала. — Только действительные члены совета имеют право ставить свою подпись под печатью колледжа. Боюсь, что, когда я прикладываю печать, бывшие члены для нас просто не существуют. — Он торжествующе усмехнулся.

Сургуч в форме отсвечивал темно-красным; он попробовал его кончиком пальца. Уверенно, с присущей ученым точностью движений он наложил сверху покрытую облаткой печать, закрыл форму и понес ее к старинным чугунным тискам. Повернув дважды рукоятку тисков, он сдавил форму, затем вынул ее, снова положил на стол и открыл.

— Если оттиск не удался, мне, конечно, придется проделать все это еще раз.

Он придирчиво рассматривал сургуч.

— Нет, все в порядке, — воскликнул наконец он.

По правде говоря, назвать полученный результат замечательным было трудно, так как с обеих сторон оттиска пристала бумажная облатка; какие-то вдавленные линии — что-то вроде слабо намечающегося рисунка, притиранием скопированного с медной пластинки, — вот и все, что можно было разглядеть.

— А теперь, Мартин, — сказал Найтингэйл, — будьте добры, подпишитесь вот на этой строчке. Мне, конечно, нужна подпись еще одного члена. Я просил прийти Скэффингтона. Если уж делать все строго по правилам, он тоже должен был бы присутствовать при приложении печати, но думаю, что в этом случае я могу позволить себе некоторую вольность.

Через несколько минут в кабинет вошел Скэффингтон.

Пока Скэффингтон расписывался на строчку ниже Мартина, Найтингэйл чистил большую печать, терпеливо извлекая из нее тонкими пальцами крошки сургуча. Затем с благоговением положил печать на стол перед нами.

— Все-таки до чего красивая вещь, — сказал он.

Собственно говоря, ничего особенно красивого в ней не было. Это была серебряная печать, вычеканенная еще в пятнадцатом веке, тяжелая и слишком замысловатая. Найтингэйл же смотрел на нее с таким видом, словно ничего лучшего представить себе не мог. Ему она казалась прекрасной. Он смотрел на нее чуть ли не с благоговением — так много олицетворяла она для него. Он стольких недолюбливал и стольким завидовал, он никому никогда не доверял, он страстно желал пользоваться в колледже доверием, не надеясь, что желание его может сбыться. И вот теперь он был казначеем. То, что для большинства давно перешло бы в привычку, продолжало вызывать у него восхищение, давало уверенность в будущем, доставляло радость.

— Так! — сказал он. — Сейчас найдется дело и для Эллиота. Если вы ничего не имеете против, нужно будет записать ваш настоящий адрес и род занятий. Боюсь, что написать просто: «В прошлом член совета колледжа», — нельзя.

В голосе его звучало ликование. Он с удовольствием напоминал себе, что другие — в частности, в это утро я — находились по ту сторону волшебного круга, что на них не распространялась мана[1] колледжа, — мана, которой сам он владел и которой поклонялся.

Когда мы все расписались, Найтингэйл достал бутылку хереса и три рюмки. Это явилось для меня неожиданностью, — так как он всегда был трезвенником — в мое время единственным на весь колледж. Трезвенником, по-видимому, и остался, но — как он пояснил нам — ему хотелось, чтобы хоть другие отпраздновали приложение печати.

Мы выпили херес и уже собирались уходить, когда Мартин указал мне на один из черных ящиков, на котором белой краской было выведено: «Профессор Ч. Дж. Б. Пелэрет, член Королевского общества».

— Профессор Говарда, — заметил он.

— Кто? — переспросил я.

— Старый ученый, с которым работал Говард. Ну, помнишь, Фрэнсис Гетлиф рассказывал тебе о нем вчера вечером.

Даже тут я не сразу сообразил, в чем дело. Случай с Говардом был мне глубоко безразличен; он пока что не имел для меня никакого значения. В то же время в их сознание эта история вошла прочно. Они скрывали ее от посторонних, потому-то все трое присутствующих, так же как и Браун, Гетлиф, Орбэлл и все остальные, думали о ней гораздо больше, чем можно было бы ожидать даже от людей, живущих в таком замкнутом кругу. Они следили за каждым шагом в ее развитии.

— Рад сообщить вам, что старик оставил колледжу неплохое наследство, — заметил Найтингэйл, — но это, конечно, только ухудшает дело.

— Видит бог, дело и без того достаточно погано, — сказал Скэффингтон, — но я с вами вполне согласен: последний его выпад — это уж слишком.

Какую-то секунду оба они не могли скрыть своего возмущения. Затем Найтингэйл спохватился.

— Одну минутку! Мне кажется, что в присутствии Эллиота обсуждать этот вопрос мы не имеем права. Так или нет?

Меня это разозлило, и я сказал:

— Я ведь, как вам известно, не совсем здесь чужой.

— Виноват, — возразил Найтингэйл, — но, по моему мнению, ни одна душа за стенами колледжа не должна была ни слова слышать об этом.

— Артур Браун и Гетлиф придерживаются другого мнения. Оба они разговаривали со мной на эту тему вчера вечером.

— Виноват, — повторил Найтингэйл, — но я считаю, что они были не правы.

— Кроме того, кое-что я слышал и от жены Говарда, — сказал я, — и, хоть убейте, не вижу, каким это образом вы собираетесь заставить ее держать дело в секрете.

— Мы найдем способ обойтись без огласки, раз нам это нужно, — ответил Найтингэйл.

Когда, распрощавшись с Найтингэйлом, мы шли втроем через двор, Скэффингтон заметил:

— Плохая отметка по поведению от казначея — был излишне болтлив!

Скэффингтон был очень большого роста и высоко носил голову. Раздражен он был не менее моего. Человек состоятельный, бывший кадровый морской офицер, он вовсе не желал выслушивать, по его выражению, «отповеди». Он производил впечатление человека высокомерного и к тому же тщеславного, гордившегося, как мне казалось, помимо всего прочего, своей исключительной внешностью. У него было волевое лицо, тяжелый подбородок и красивые глаза — внешность, идеально гармонирующая с богатством, влиятельной родней, легкой жизнью. Однако избрал он для себя не такую легкую жизнь, как мог бы. Он был приблизительно ровесником Мартина, то есть ему было под сорок; успешно делая во флоте заранее намеченную карьеру, он вдруг решил, что хочет стать ученым. Это произошло сразу же после войны, и тридцати двух лет от роду он поступил в университет, защитил диплом и занялся научно-исследовательской работой. В члены-сотрудники колледжа его избрали всего лишь два года тому назад. По академической лестнице он стоял ниже не только Мартина и других своих сверстников, но и кое-кого из молодежи, вроде Тома Орбэлла. Звание члена совета колледжа было пока что присвоено ему условно, и в самом колледже он был на испытании.

— Будь это кто угодно, но не ты, казначей был бы прав. Как ты считаешь? — сказал мне Мартин. Сам он до этого не проронил ни слова, точно воды в рот набрал.

— Вся беда в том, — сказал я, — что, замалчивая вот так эту историю, вы готовите себе еще худшие неприятности, если она все-таки вдруг всплывет наружу.

— Не лишено здравого смысла, — сказал Скэффингтон.

— Здравого-то смысла, конечно, не лишено. Но ведь ты же не знаешь всего, — сказал Мартин. Мы как раз подошли к лестнице, ведущей в его рабочий кабинет, и остановились. — Эта возможность учтена. Или ты думаешь, что мы совсем уж беспечны?

— На вашем месте, — ответил я, — я, безусловно, настаивал бы, чтобы дело было предано гласности, как только вы пришли к определенному решению.

— А я почти уверен, что ты был бы не прав. Дело в том, — продолжал Мартин, — что у нас хватает данных против этого человека, и, я думаю, мы можем свободно рассчитывать на то, что он и впредь будет молчать. Ну, а если молчать он не будет, тогда нам придется придать дело гласности и объяснить совершенно откровенно, почему мы сохраняли его до поры до времени в секрете.

— Тише едешь, дальше будешь… — сказал Скэффингтон.

Проницательно посматривая на меня, Мартин спокойно рассказал, что ими было сделано. Мои собственные критические замечания начали казаться мне очень легковесными и пустыми. Чем больше узнавал я о происшедшем, тем сильнее склонялся к мысли, что они подошли к делу тактично, осторожно и трезво. Когда двое ученых, которым было поручено разобраться в работе Говарда, — эти двое были Найтингэйл и сам Скэффингтон — доложили ректору и старейшинам, что, во всяком случае, одну из фотографий, представленных Говардом, нельзя истолковать иначе как подлог, его спросили, что он может сказать в свое оправдание. Суд старейшин дважды вызывал его и разговаривал с ним, и оба раза он ничего не сказал им по существу. И ректор и Браун послали ему официальные письма с просьбой изложить дело в письменной форме. По-прежнему никаких доводов в свою защиту привести он не мог. И вдруг ни с того ни с сего он попросил разрешения еще раз явиться перед судом и объявил, что пришел к заключению, что подлог действительно имел место, но только подлог этот был сделан не им, а старым Пелэретом.

— Такого, конечно, сразу не состряпаешь, — заметил Скэффингтон.

Теперь только мне стало понятно, почему упоминание об этой истории вызывает столько раздражения. Пелэрет только что умер; с времен незапамятных он был красой и гордостью колледжа. Нельзя сказать, чтобы он часто посещал Кембридж даже в более молодые годы. Я припомнил, что встречался с ним раз-другой на банкетах лет двадцать тому назад, в то время ему, вероятно, шел уже шестой десяток. Еще молодым человеком он стал профессором одного из шотландских университетов и продолжал жить там до конца своих дней. За плечами у него была многолетняя успешная карьера, может быть, не столь блистательная, как у ректора, но уж, во всяком случае, не менее выдающаяся, чем у Фрэнсиса Гетлифа.

В эту минуту по дорожке мимо нас прошли два студента, и Скэффингтону пришлось замолчать. Он покраснел и насупился; когда он снова заговорил, ярость его не улеглась, а, казалось, наоборот — взыграла с новой силой.

— Гнусная история! — сказал он. — Даже из красных не каждый пошел бы на такую штуку.

— А при чем, собственно, тут красные? — спросил я. Но мое хладнокровие, обычно благотворно действовавшее на Скэффингтона, на этот раз возымело отрицательное действие.

— Если бы у этого человека были какие-то моральные устои, — резко заговорил он, — если бы у него была вера или хоть какие-нибудь принципы, как у вас с Мартином, он мог бы пойти на многое, но не на это.

Я заметил, что младшее поколение колледжских ученых с такой скоростью движется вправо, что пережитки, вроде меня, окажутся здесь скоро совсем не у места. Скэффингтон выслушал это без улыбки. Он был ревностным католиком, по-моему, еще более набожным, чем Том Орбэлл, с той лишь разницей, что он не имел привычки выставлять напоказ свою религиозность. Кроме того, он был тори, так же как и Том Орбэлл. Надо сказать, что моя шпилька попала почти в самую точку. Большинство молодых членов — во всяком случае, те из них, которые вообще задумывались над вопросами политики, — были консерваторами. За обедом разговор часто вертелся вокруг воскрешенных Томом и его приятелями апологетов реакции, вроде де Мэстра и Бональда. Все это мало задевало меня, но меня задел тон, каким Скэффингтон отозвался о политических взглядах Говарда.

И все же, слушая дальнейшее пояснение Мартина, я не мог не подумать, что, пожалуй, трудно было бы проявить большую тщательность при разборе этого подлога. Когда Говард сделал свое обвинительно-оправдательное заявление, старейшины, несмотря на то что трудно было представить себе более нелепое измышление, настояли на дальнейшем разборе дела, как будто возможность подлога со стороны Пелэрета была допустима. Душеприказчиков старика попросили передать в колледж его черновики — просьба совершенно законная, поскольку все свое имущество он завещал колледжу. Он, между прочим, оставил тридцать пять тысяч фунтов, и Найтингэйл хотел вложить эти деньги в строительный фонд, назвав его именем Пелэрета.

— Для семьи это было настоящей оплеухой, — сказал Скэффингтон. Тут обнаружился неизвестный мне прежде факт — его жена оказалась племянницей Пелэрета.

Тетради, научные труды, разрозненные записи результатов произведенных опытов поступали в канцелярию колледжа пачками и, после того как Найтингэйл и Скэффингтон внимательно просматривал их, складывались в архив. Если бы утверждение Говарда имело под собой хоть какую-то почву, признаки сфабрикованных данных обязательно проскользнули бы в какой-нибудь из последних тетрадей — в этом не сомневался никто из ученых. Признаков таких обнаружено не было. Не только Скэффингтон и Найтингэйл, но и Фрэнсис Гетлиф с Мартином и другие ученые, работавшие над аналогичными проблемами, просматривали эти тетради. Все дифракционные фотографии старика, сделанные им самим или его ближайшими сотрудниками, изучались миллиметр за миллиметром.

— Обнаружить в них что-нибудь подозрительное было так же маловероятно, — вставил Скэффингтон, — как накрыть любого из нас в кладовке за кражей ящика виски.

Для него сомнений не существовало. Все эти поиски он воспринимал как оскорбление памяти покойного. Ему делает честь, думал я, что он работает над этим так же тщательно, как все остальные. И снова я подумал о том, что ни один известный мне коллектив не мог бы действовать более щепетильно и беспристрастно.

Глава IV. Два монолитных фронта

Как-то вечером, в декабре, незадолго до рождества, у нас в гостиной зазвонил телефон. Взяла трубку жена. Лицо у нее, по мере того как она слушала, становилось недоумевающим и чуть насмешливым.

— Может быть, я могу заменить его? — спросила она. — Да, если это действительно необходимо, я могу позвать его. Но только он очень устал. Вы уверены, что с этим нельзя подождать?

Разговор продолжался некоторое время. Затем Маргарет подняла одну бровь и отвела в сторону телефонную трубку.

— Это миссис Говард, — сказала она, — подойди-ка лучше сам!

До меня донесся звучный, решительный голос.

— Это говорит Лаура Говард. Помните, мы познакомились как-то в клубе Тома Орбэлла.

Я сказал, что помню.

— Я очень прошу вас, не могли бы вы уделить мне полчаса как-нибудь на этой неделе?

Я ответил, что дел у меня по горло. Это была правда, но я все равно ответил бы то же самое. В ее голосе зазвучала настойчивая нотка.

— Обещаю, что больше чем на полчаса я вас не задержу.

Я начал подробно излагать ей свое недельное расписание, на ходу изобретая кое-какие неотложные дела.

— Любое время, удобное для вас, меня устроит, — ответила она любезным и ничуть не обескураженным голосом.

Я сказал, что после рождества у меня, возможно, будет больше свободного времени, но она ответила, что в Лондон «мы» приехали очень ненадолго.

— Вы ведь были несколько недель тому назад в Кембридже? — продолжала она. — Да, я слышала. Очень жаль, что мне не удалось повидаться там с вами.

Вероятно, подумал я, она изменила свое первоначальное мнение обо мне. Скорее всего, навела справки и выяснила, что я могу пригодиться. У меня было чувство, что она нимало не обеспокоена своей прошлой ошибкой. Она попросту решила предать все забвению и вести на меня атаку.

Маргарет улыбалась. Ей, по-видимому, казалось очень забавным наблюдать, как меня, отрезав все пути к отступлению, загоняют в угол.

Прикрыв трубку, я обратился к ней:

— Что же мне делать, черт возьми?

— Ты вовсе не обязан тратить на нее и пяти минут, совершенно не обязан, — сказала Маргарет. Затем на одно мгновение светское выражение сошло с ее лица. — Но я не вижу, как ты сможешь от этого увильнуть. Хоть тресни, не вижу!

— Это же в конце концов невыносимо! — сказал я, возмущенный ее неуместной веселостью.

— Слушай, — сказала Маргарет, — пригласи ее сюда, и дело с концом! Все, что от тебя требуется, ты таким образом исполнишь.

Но это оказалось далеко не все! В намерения Лауры, помимо всего прочего, входило познакомить меня со своим мужем. После того как его уволили, сообщила она мне по телефону, он стал преподавателем в школе в Кембридже; из-за этого-то он и не мог часто бывать в Лондоне. В конце концов мне пришлось пригласить их обоих на обед через несколько дней.

Когда они пришли и я впервые взглянул на Говарда, — а мне сразу стало ясно, что, пока он был членом совета колледжа, мы с ним ни разу не встречались, — я подумал, что в лице его есть что-то удивительно неприятное; у него была неровная бледная кожа, длинный нос и срезанный подбородок. Цвет глаз был линяло-голубой, шея длинная и плечи опущенные — у людей с таким сложением нередко можно наблюдать незаурядную физическую силу и мужественность. Так или иначе, но на большинство людей, при первой встрече, он должен был производить впечатление человека сурового, независимого, смелого, даже несмотря на то, что голос у него был высокий и невыразительный. Разговаривая с ним, я подумал, что он несколько неловок, но отнюдь не застенчив.

— Вы ведь, кажется, знакомы с этим самым Льюком? — спросил он.

Он имел в виду Уолтера Льюка, главу Барфордовского атомного центра, одного из талантливейших современных ученых, который в январе этого года, сорока лет от роду, был возведен в дворянское достоинство.

— Да, — подтвердил я, — Льюк — мой старый друг.

— Не пойму, что он за человек такой, — сказал Говард.

— То есть?

— Но ведь он же замешан в этой галиматье с созданием бомбы. Я просто не представляю себе, как мог ученый опуститься до этого.

Меня это раздражило, раздражило настолько, что, против обыкновения, я не сумел этого скрыть. Я любил Уолтера Льюка; кроме того, я знал, как трудно разрешим с точки зрения совести был и для него и для его коллег вопрос работы над бомбой и как Льюк избрал один путь, а мой брат Мартин — другой.

— Для вашего сведения, он считает это своим долгом, — ответил я.

— Странное понятие о долге, я бы сказал, — заметил Говард.

Маргарет с Лаурой тем временем занялись разговором. Раздраженный тем, что мне навязали этого человека, я взглянул на них, и мне невольно бросилось в глаза, какой моложавой и хрупкой выглядит Маргарет рядом с той, другой женщиной. Тонкое личико Маргарет сохраняло почти юношескую свежесть, и кожа ее, по сравнению с Лауриной, казалась удивительно нежной. В действительности старше лет на десять была Маргарет, — и детей имела она, но рядом с Лаурой — темноволосой, красивой, серьезной — она выглядела школьницей.

Я не слышал, о чем они говорили. Когда мы уселись за обеденный стол, Говард назвал еще нескольких наших общих знакомых. Слушая его, я постепенно обнаруживал в нем черты, о которых никто мне до сих пор не говорил. Он был нелюдим, грубоват и, по некоторым своим ухваткам, мог свободно сойти в глазах ненастоящего англичанина за выходца из рабочего класса. На самом деле он был так же далек от рабочего класса, как принадлежащая к высшей интеллигенции Маргарет. Его родители и родители Маргарет, вполне возможно, воспитывались в одних и тех же школах, хотя он происходил, скорее всего, из военной семьи, а не из клерикальной или профессорской. Если кто из них в результате брака и поднялся на шаг по социальной лестнице, то это была его жена, но отнюдь не сам Говард.

Маргарет, следившая за выражением лица Лауры, решила не затягивать светской болтовни.

— Вы ведь хотите поговорить о чем-то с Люисом, — заметила она, не успели мы кончить суп. У нее было доброе сердце. Кроме того, она предпочитала, чтобы разговор сразу начинался напрямик. — Может быть, вы хотите сразу перейти к делу?

Лаура с облегчением улыбнулась. Она взглянула через стол на мужа.

— Кому же начинать?

— Мне все равно, — ответил он нелюбезно.

— Мы не будем просить вас о многом, — сказала Лаура, нахмурив брови. — Вопрос с пересмотром нашего дела все никак не может решиться, и мы хотели бы, чтобы вы использовали в этом отношении свое влияние. Вот и все.

Тут она вдруг повернулась к Маргарет и сказала официальным светским тоном с изысканной вежливостью:

— Боюсь, что наш разговор покажется вам скучным. Не знаю, слышали ли вы что-нибудь о том, что с нами произошло?

— Теперь я, по всей вероятности, знаю об этом уж никак не меньше Люиса, — ответила Маргарет.

— Ну, тогда, значит, вы себе представляете, почему нам так противна вся эта компания, — воскликнула Лаура.

Всю силу убеждения — а темперамент у нее, совершенно очевидно, был немаленький — она сосредоточила на Маргарет. Но кто-кто, а Маргарет была не из податливых. Она только производила впечатление тонкокожей, на деле же обладала твердым характером и силой воли ничуть не меньше, чем Лаура.

Насильно навязать ей убеждение было невозможно, не так-то просто было и разжалобить ее.

— Могу себе представить, что вам пришлось пережить, — сказала она ласково, но не сдавая позиций.

— Может, мне следует предупредить вас, — вставил я, — что я теперь знаю обо всем этом больше, чем прежде.

— Откуда? — вскричала Лаура.

— Кое-что я слышал в колледже.

— Надеюсь, вы остались довольны тем, что услышали?

Было время, когда я, не в пример жене, едва ли устоял бы перед таким проявлением чувств. Хотя со стороны было трудно этому поверить, хотя Лаура и сосредоточила все усилия в первую очередь на Маргарет, которая показалась ей из нас двоих более отзывчивой, на деле я был куда более податлив, чем она. Мне даже приходилось отучать себя от этого недостатка, перевоспитывать себя. Но в этот вечер я и правда не чувствовал ни малейшего искушения сдаваться. Лауре не удалось привлечь меня на свою сторону; к Говарду я испытывал антипатию; я был готов вести разговор начистоту.

— Это к делу не относится, — сказал я.

Я подождал, пока не подали следующее блюдо, и снова обратился к Лауре:

— Вы говорите, что в колледже никак не могут решиться на пересмотр вашего дела. Все это обстоит далеко не так.

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что, насколько мне известно, — а я думаю, что если бы разговор об этом был, то мне было бы известно, — никто там даже не собирается пересматривать его.

— Ты веришь этому? — сказала Лаура, обращаясь к мужу.

— Меня это нисколько не удивляет, — ответил он.

Она в упор посмотрела на меня сердитыми глазами и спросила напрямик:

— И будь вы там, вы считали бы, что это в порядке вещей?

На миг я встретился глазами с Маргарет, затем посмотрел на Говарда, сидевшего по правую руку от нее. Он сидел, мрачно понурив голову, с таким видом, словно разговор этот его вовсе не касался. Я снова повернулся к его жене и сказал:

— Боюсь, что ни одного довода, который мог бы заставить меня предпринять какие-то шаги, я пока еще не слышал.

Я скорее почувствовал, чем услышал, как Говард не то ухмыльнулся, не то подавился смешком. Лаура вспыхнула до корней волос и воскликнула:

— Какое право имеете вы так говорить?

— Вы хотите, чтобы я продолжал?

— А как же иначе?

— Ну, так вот что, — сказал я, стараясь придать своему тону объективность. — В свете того, что говорится в докладе ученых относительно этой фотографии, я просто не мог бы встать на другую точку зрения. Не забывайте, что сам я, точно так же как и большинство других ученых, совершенно не сведущ в этой области и высказать свое мнение не могу. В этом-то и заключалась одна из трудностей всего разбирательства. Даже будь я одним из членов совета, мне пришлось бы поверить на слово Фрэнсису Гетлифу и другим ученым.

— О, мы-то знаем, что они из себя…

Я остановил ее:

— Нет, я не хочу этого слышать. Фрэнсис Гетлиф мой друг вот уже двадцать пять лет.

— Ну и…

— Я верю ему безоговорочно. Так же как и все те, кто его знает.

— Гетлиф, — вставил Говард насмешливо, тоном человека, которого не проведешь, — великолепный образец ученого, бывшего когда-то прогрессивным, но вовремя одумавшегося.

— Не думаю, чтобы это было так, — ответил я, — но, если даже допустить, что вы правы, отразиться на его суждении это не могло бы.

— А что же, интересно, могло? — продолжал Говард все тем же насмешливым тоном.

— Вам это должно быть прекрасно известно. — Я чуть было не вышел из себя. — Его собственное мнение — мнение ученого, видевшего фотографию своими глазами.

— Значит, надо полагать, к моим объяснениям они отнеслись без предубеждения?

— Мне рассказывали все, что было предпринято ими…

— Кто рассказывал?

— Скэффингтон.

Лаура резко рассмеялась.

— Вы, может, считаете, что и он не был предубежден?

— Я не знаю его так, как знаю Гетлифа, но он производит на меня впечатление человека порядочного.

— Он — религиозный маньяк. И к тому же сноб, каких мало.

— Рассказывал мне об этом и мой брат.

— Неужели вы правда думаете, что его это хоть сколько-нибудь волнует, — запальчиво сказала Лаура, — когда он только спит и видит, как бы ему сесть на место Брауна…

Я заметил, что Маргарет передернуло и она с опаской посмотрела на меня, словно испытывая неловкость за гостью.

— Надо полагать, вы считаете, — сказал Говард, — что этот знаменитый суд старейшин тоже не был предубежден? Надо полагать, они вовсе не горели желанием поверить всему, что им скажет Скэффингтон и компания?

Мне это наконец надоело. Продолжая есть, я наметил в уме целый ряд вопросов, совсем как делал это когда-то в молодости, занимаясь адвокатской практикой.

Все молчали.

— Я хотел бы выяснить кое-какие подробности, просто так, для себя, — сказал я Говарду. — Вы не возражаете?

— Нисколько, — ответил он.

— Благодарю. Из того, что мне говорили, я понял, что вы являлись перед судом старейшин несколько раз. Это правда?

Он кивнул.

— Сколько раз?

— Надо полагать, три раза.

— Это соответствует тому, что я слышал. В первый же раз, когда вы давали суду показания, вам было объявлено, что, по убеждению ученых, одна из фотографий, приведенных в вашем научном труде, была поддельной, Сказали вам это?

— Надо полагать, все сводилось к этому.

— Но ведь тут не могло быть никакой неясности. Это же очень важно. Сказали ли они вам прямо, что фотография подделана?

— Да, надо полагать, сказали.

Он не опустил глаз, наоборот, поднял их и уставился на карниз в левом углу комнаты. Много времени прошло с тех пор, как я последний раз допрашивал свидетеля, но все же мало-помалу я освоился. Мне было ясно, что он сразу же занял оборонительную позицию: он был настроен враждебно, ходил вокруг да около, стараясь избежать прямых ответов на вопросы, и производил впечатление человека, одержимого какой-то манией. Я спросил:

— И она действительно была подложна?

Он не сразу ответил:

— Я вас не вполне понимаю.

— Что ж тут не понимать? Я спрашиваю, была ли подложна эта фотография? Иными словами, была ли она подделана, чтобы доказать какое-то положение в вашем труде?

Он снова помедлил с ответом.

— Да, надо полагать, что была.

— Вне всякого сомнения?

На миг он отвел глаза от карниза и искоса, с неприязнью посмотрел на меня. Потом кивнул.

— Значит, вы согласились с судом старейшин, когда они указали вам на подлог?

— Да, я им так и сказал.

— Как я слышал, вы категорически отрицали это два первых раза. Это правда?

— Я сказал им.

— Только на третий раз?

— Да.

— Почему же тогда вы сперва отрицали это?

— Потому что я не поверил им.

— Между тем все остальные ученые, компетентные в этой области, моментально во всем разобрались.

Он вспылил:

— Они-то, конечно, сразу за это ухватились, обрадовались, что нашли что-то против меня…

— Знаете, так мы далеко не уедем. Почему вам понадобилось столько времени, чтобы убедиться? Перед вами была фотография, без сомнения, прекрасно вам знакомая. И все же вы отказались признать, что она поддельна, даже когда вам на это указали. Почему?

Он только покачал головой. Он или не хотел ответить, или не мог. Он вел себя словно невменяемый. Я настаивал, но он так больше ничего и не сказал.

Я начал снова:

— Но в конце концов вы все же пришли к заключению, что фотография действительно подложна?

— Я уже сказал вам это.

— И когда вы заключили, что она подложна, вы смогли представить объяснения?

— Да, смог.

— Какие?

— Уж раз вы так хорошо осведомлены, — вызывающим тоном сказал он, — наверное, вы слышали от них и это?

— То есть что вы переложили вину за подлог на своего соавтора?

Он кивнул.

— Только что умершего в возрасте, если не ошибаюсь, семидесяти пяти лет. Как вы объяснили, он подделал одну из ваших собственных фотографий?

— Да!

— И вы считали, что это на него похоже?

— Ну конечно же нет, — вмешалась Лаура. Лицо ее выражало бешенство и желание защитить. Она обратилась к мужу. — Ведь ты очень уважал его. Очень!

— Вы его очень уважали?

— Не так чтобы очень, — ответил он.

— Чем вы могли объяснить, что человек в его годы, с его положением пошел на такой подлог?

— Спятил, наверное! — ответил он.

— А были какие-нибудь признаки?

— Да нет, не замечал.

— Один последний вопрос: когда вы пришли к заключению, что эта ваша фотография была им подделана, вы заявили, что и раньше видели такие же фотографии. Вы говорили это?

— Да!

— Кто делал те фотографии?

— Старик, конечно.

— Сколько фотографий вы видели?

Он несколько растерялся. Казалось, что он туго соображает.

— Не могу вам сказать, — выговорил он наконец.

— Много?

— Нет, не думаю.

— Только одну?

— Не уверен.

— Но вы вполне уверены, что видели? Хотя бы одну, кроме вашей?

— Я же сказал, что видел.

— А вы знаете, что никаких признаков таких фотографий в его черновиках обнаружено не было.

Вид у него стал подавленный и мрачный.

— Это, надо полагать, они мне говорили, — ответил он. И вдруг спросил: — Вот только интересно бы узнать, кто именно их искал?

Но тут я решил, что хватит.

— Мне кажется, что дальше углубляться в это бессмысленно, — сказал я.

Маргарет попыталась завязать общий разговор. Я поддержал ее. Говард погрузился в молчанье, лицо у него было оскорбленное и в то же время апатичное. Даже Лаура потеряла присутствие духа. Она больше не затрагивала этой темы. Разговор не клеился, то и дело наступали мучительные паузы, во время которых Маргарет и я напряженно придумывали, что бы еще сказать. Через полчаса после обеда я предложил им выпить виски. Лаура выпила свое, почти не разбавив; он отказался. Наконец, минут десять одиннадцатого, она сказала, что им пора идти. Обычно любезная и вежливая, Маргарет с готовностью вскочила с кресла.

Когда мы стояли у дверей, ожидая возвращения из ванной комнаты Говарда, Лаура внезапно подняла на меня глаза.

— Ну так как же? Вы поговорите с Гетлифом или со своим братом?

Я был огорошен. Даже сейчас она не хотела признавать себя побежденной.

— Но что же, по-вашему, я могу сказать им?

— Разве вы не можете просто сказать им, что они должны пересмотреть это дело?

Глаза ее широко открылись. В этот момент она была похожа на женщину в любовном экстазе. Она была так возбуждена, что даже стоять рядом с ней было неловко.

— Я должен подумать, могу ли я что-нибудь сделать, — ответил я.

В это время Говард как раз подходил к нам, и она замолчала.

Когда за ними закрылась дверь, Маргарет сказала:

— Ясно, что ничего ты тут сделать не можешь!

— Конечно, ничего! — подтвердил я.

— Ему и опереться-то не на что. Ведь не на что же?

— Какая уж там опора.

Мы сели. Настроение у обоих было не слишком хорошее. Маргарет положила свою руку на мою.

— Сказать, что обед на редкость удался, нельзя, — заметил я.

— По крайней мере тебе не придется снова встречаться с ними.

Я согласился с ней, что не придется.

Маргарет улыбнулась.

— Должна заметить, что ты обошелся с ним довольно бесцеремонно.

— А как еще я мог поступить?

— Ну, дело тут не только в этом. А?

Я улыбнулся. Мы великолепно знали интуитивные симпатии и антипатии друг друга.

— Не стану притворяться, — сказал я, — что я от этого Говарда в восторге.

— И в то же время, если бы он не совершил поступка, который, к несчастью, совершил, ты нисколько не удивился бы, если бы я обнаружила в нем известную долю прямоты и честности. Ну, скажи, разве нет?

Мы дружно рассмеялись. Неприятный осадок от вечера улетучивался. Полусловами-полуфразами, понятными только нам двоим, мы напоминали друг другу, что, ошибаясь иногда в людях, мы совершали каждый раз одни и те же ошибки. В молодости меня пленяли противоречивость, остроумие, легкость в обращении, я часто переоценивал людей, обладающих этими качествами, и даже сейчас, хотя уже не считал, как некогда, что на таких людях держится мир, я все же питал к ним известную слабость. Например, я находил достоинства в Томе Орбэлле, которых не видели в нем другие, и тем более Маргарет, у которой была слабость к людям совершенно другого толка. Внутренняя грубость и mauvais coucheur[2] в ее глазах нередко оборачивались чувством собственного достоинства и благородством, недоступными всем нам — остальным. Обаятельностью ее было не пронять; с другой стороны, пусть человек был закоренелым эгоистом, но если он не был обаятелен, она неизменно находила, что он заслуживает особого уважения. Если бы — как она сама признала, подсмеиваясь над собой, — Говард явился к нам иначе аттестованным, она отнеслась бы к нему как к человеку редких достоинств — я прекрасно представлял себе это.

— В одном я тебе уступаю, — сказал я, — двуличным его не назовешь. Только от этого не легче, поскольку и одно-то лицо у него просто на редкость неприятно.

Глава V. Прием с целью

Когда, прощаясь с вами, Лаура Говард требовала, чтобы я поговорил с братом, мы не сказали ей, что собираемся к нему на рождественские праздники. В Кембридж мы приехали в сочельник, и после обеда мы с женой Мартина остались ненадолго вдвоем в гостиной или, точнее, в комнате, только половину которой занимала гостиная: дело в том, что Айрин пригласила к девяти часам нескольких коллег Мартина с женами на бокал вина и в ожидании гостей уже открыла складные бронзовые двери, отделявшие столовую от гостиной. Да, именно бронзовые. В свое время, еще до того как его купил колледж, дом этот казался поколению наших отцов чудом роскоши и современности. Теперь его разделили на две квартиры и отдавали внаем старшим членам совета колледжа. По масштабам пятидесятых годов, квартира Мартина — большая из двух — могла считаться вполне поместительной для человека интеллигентной профессии.

Дети — их мальчик и девочка, сын Маргарет от первого брака и наш сын — уже улеглись. Маргарет была наверху. Мартин откупоривал в кухне бутылки. Мы с Айрин сидели вдвоем у камина. Она расспрашивала меня о моей работе, и, очевидно, я ответил ей на какой-то вопрос очень уж напыщенно, потому что она перебила меня, чуть не взвизгнув от удовольствия:

— Вся беда в том, что Маргарет слишком серьезно к тебе относится!

По голосу ее можно было принять за молоденькую женщину — насмешливую, легкомысленную, живую. На деле же, напротив меня по другую сторону камина сидела женщина лет сорока с небольшим, сохранившаяся гораздо хуже, чем ее муж. Крупная и ширококостная она была всегда, но за последнее время плечи ее округлились и сама она отяжелела; грудь увеличилась и потеряла форму; расползлась Айрин и в талии. В противоположность телу, охотно смирившемуся с возрастом, лицо ее похудело, стало тоньше, румянец исчез, и сквозь тонкий слой пудры просвечивала кожа с чуть лиловатым оттенком. И все же выражение лица ее до сих пор оставалось легкомысленным. Она все еще могла нравиться. Из-под тяжелых век смотрели продолговатые глаза, золотисто-карие, вызывающие, насмешливые.

Тем не менее, когда пришел чем-то недовольный Мартин, она не стала смеяться, а сделалась вдруг страшно серьезной. Куда мог деться тот экземпляр, который он нашел вчера на Викенских болотах? Кто его трогал? Мартин, против обыкновения, был настроен нервно. Взгляд был беспокойный, неуверенный. В детстве он больше всех нас увлекался коллекционированием. Теперь он вновь пристрастился к этому занятию. Не потому ли, что примирился с мыслью, что ученого физика из него не выйдет? И не потому ли он с головой ушел в преподавание, а в свободное время составлял гербарий? Во всяком случае, он методически собирал образцы британской флоры. В этот вечер ему показалось, что один из этих образцов пропал; было похоже, что боязнь потерять их переходит у него в манию.

Айрин, обеспокоенная, энергично вскочила с кресла и вышла вместе с ним. Через три минуты она вернулась.

— Нашелся! — с облегчением, серьезным тоном сообщила она.

— Вся беда в том, — ехидно сказал я, — что ты относишься к нему слишком серьезно.

Айрин коротко рассмеялась, но видно было, что шутки моей она не оценила.

— Но скажи, как он, по-твоему?

— Разве ты сама не знаешь?

— Пожалуй, знаю, — ответила она искренне, — ню полной уверенности у меня никогда нет.

Я кивнул. Мартин был скрытен, даже самые близкие люди считали его осторожным, расчетливым, способным ни с кем и ни с чем не считаться.

— По-моему, тебе не о чем беспокоиться, — сказал я. — Я думаю, что он вполне счастлив.

— Ты так думаешь? — Она просияла от удовольствия.

— Странно, если бы он не был счастливым.

— Знаешь, — вскричала она. — До чего же мне хочется помочь ему продвинуться дальше.

— О чем ты говоришь?

— Но разве не было бы чудно, если бы он продвинулся по службе?

В первый момент я удивился. Айрин была далеко не глупа. Она прекрасно сознавала, что, не воспользовавшись возможностью встать в ряды сильных мира сего, — пусть он отверг ее по причине или причинам морального характера, которых она не понимала и не разделяла, — он неизбежно должен был переживать порой минуты, когда ему хотелось бы снова иметь в руках эту возможность. Поэтому, собрав всю энергию, которую она тратила когда-то на свои похождения, Айрин перешла от мечтаний к делу. Если припомнить, что в молодости она любила всячески шокировать буржуазное общество, то, право, в ее теперешнем стремлении создать ему благополучие и успех в этом самом буржуазном обществе крылась известная доля иронии. Планов относительно того, что она называла некогда «широкой дорогой», она не строила; ей хотелось, чтобы он поднялся как можно выше в маленьком мирке колледжа.

— В честь чего я все это и устраиваю, — сказала она, указывая на бокалы в столовой.

Тут она нисколько не лицемерила. Она была совершенно лишена дара, столь желательного в мире больших дел, — устраивать так, чтобы правая рука не ведала, что творит левая. Ее правая рука все прекрасно ведала. С наивной беззастенчивостью она намеревалась подталкивать его вверх по иерархической лестнице, с тем чтобы водвориться в конце концов вместе с ним в резиденции ректора.

Когда я понял, что она задумала, мне показалось, что ее надежды простираются слишком уж далеко. Должность ректора, вице-канцлера университета — вот какие картины рисовало ее воображение, так же как в юности оно рисовало образы несуществующих великосветских поклонников. Но Мартину нечего было и мечтать о должности ректора. Айрин была плохим политиком и не знала, когда можно надеяться и когда нужно надежду оставить. Самое большее, на что она могла рассчитывать для Мартина, была должность проректора в случае избрания Артура Брауна ректором в будущем году (в возможность чего я все еще никак не мог поверить). Высшей должности в колледже он добиться не мог. И тут я вспомнил язвительное замечание Лауры Говард, что Мартин спит и видит, как бы занять место Брауна. Неужели это правда, думал я. Я был свидетелем того, как умело использовал свои возможности мой брат, когда шел по пути к власти. Почему я был так уверен, что Мартин свяжет себя с Фрэнсисом Гетлифом? Почему бы ему не примкнуть к партии Брауна, а заодно не расчистить подходящее местечко и для себя самого?

Во всяком случае, я почти не сомневался, что именно это было в мыслях у Айрин. Вскоре начали собираться первые гости, и я уже не мог больше ничего у нее выведать. Но я стал присматриваться к приглашенным. Случайно ли среди них нет Гетлифов? Составят ли в будущем собравшиеся здесь прочное ядро партии Брауна?

Я стоял с тарелкой и бокалом в руках, когда до меня донесся разговор, касающийся факультета английской литературы, и вскоре я оказался вовлеченным в спор с Г.-С. Кларком. Как и все остальные ученые, присутствовавшие на этом приеме, он был избран в члены совета уже после войны, однако, не б пример Тому Орбэллу, Инсу и еще двум-трем, он был человеком не первой молодости. По моим предположениям, ему было уже за сорок. Ребенком он перенес полиомиелит, и одна нога у него была парализована. Лицо выражало кроткую обиду, в нем было что-то детское и в то же время оптимистическое — такое выражение можно встретить иногда у калек. Цвет лица был здоровый и свежий. Хотя левая нога его была в стальной шине, он отказался сесть. Продолжая упрямо стоять, он спорил со мной.

— Нет, — говорил он, — при всем моем уважении к вам, я не согласен.

Я поддразнивал его. Я говорил, что всего лишь высказываю скромную мысль, что экзаменационная система, существующая в Кембридже в настоящий момент, в ночь на 25-ое декабря 1953 года, возможно, не всегда будет считаться совершенной. Почему, собственно, это его так ужасает? Он улыбнулся кроткой и терпеливой улыбкой инвалида.

— Я же высказываю скромную мысль, — ответил он, — что сейчас проще, чем когда-либо, изменить существующий порядок и только еще больше все запутать.

Когда бы мы ни встретились — а случалось это довольно часто, так как он занимал вторую часть мартиновского дома, — я всегда сначала любовался его милой оптимистической улыбкой, а затем упирался в такую вот непробиваемую стену. Но сейчас было не время для споров, и я спросил, как подвигается его труд. Он заведовал кафедрой современные языков и, кроме того, работал над книгой о немецком писателе Фонтейне. По мере того как он, все более оживляясь, рассказывал о школе романтического реализма девятнадцатого столетия, его акцент становился все резче, подчеркнутее: он был уроженцем Ланкашира и происходил из самой настоящей рабочей семьи. Я уже прежде думал над тем, что подлинному выходцу из рабочего класса чрезвычайно редко удавалось пробить себе дорогу к профессорскому столу, хотя это оказалось возможным для горстки представителей класса, стоящего ступенькой выше, вроде меня самого. За всю историю колледжа можно было насчитать человека три-четыре, не больше, которые начали бы там же, где начал он.

В это время раздался голос его жены — голос, окрашенный едва уловимым иностранным акцентом, со слишком твердыми для английского уха согласными.

— Я забираю у тебя Люиса. Не забывай, что я с ним знакома дольше, чем с тобой.

И правда. Когда мы только что познакомились, она была беженкой и муж у нее был другой. Тогда она была Ханной Пучвейн — хорошенькой и элегантной молодой женщиной с гладкими, блестящими, иссиня-черными волосами, с горящими черными глазами, способная любого поставить в тупик своей прямотой и резкостью. С Пучвейном она рассталась, видимо, в порыве раздражения; ее всегда окружала толпа поклонников, и она едва не вышла замуж за самого неподходящего из них. Мы уже тогда говорили, что она, наверное, сделает самый неудачный выбор из всех возможных, но даже при всем этом я был поражен, узнав, что она вдруг вышла за Кларка. Известие это не только поразило, оно оставило смутный, неприятный осадок.

Ее резко очерченное кошачье личико все еще было очаровательным: высокий умный лоб был совершенно чист, но черные волосы уже начали седеть, и, как видно, она ничуть не была этим обеспокоена, даже не удосужилась причесаться как следует. Прежде она всегда имела холеный, подтянутый вид, но сейчас, казалось, махнула на это рукой.

Она сообщила мне, что успела поболтать с Маргарет, спросила меня о нашем сыне, — правда, с легким нетерпением, свойственным людям бездетным. В свою очередь я спросил, как ей живется сейчас в Кембридже.

— Недурно! — отчеканила она с гордостью.

Я спросил, знает ли она, что делается в колледже?

— Насколько это возможно для женщин.

— О чем же они тут сейчас думают?

— А разве они вообще когда-нибудь о чем-нибудь думают? — Она сказала это с презрением, совсем как раньше, и я с удовольствием отметил про себя, что, значит, «жив еще курилка».

— Нет, — поправилась она, — это несправедливо. Есть среди них умные люди; есть среди них люди, которые делают очень важную работу. Только в массе они не совсем то, что я с детства привыкла считать людьми интеллигентными. Даже те из них, которые делают важную работу, очень часто люди неинтеллигентные. Может быть, это относится к числу секретов этой страны, недоступных пониманию иностранцев?

Я спросил ее, есть ли сейчас в колледже существенные расхождения по каким-нибудь вопросам.

— А какие, собственно, у них могут быть расхождения? — спросила она.

Я усмехнулся про себя. Теоретически она разбиралась в политике великолепно; я предполагал, что, не в пример своему мужу, она до сих пор оставалась ярой радикалкой. Но, несмотря на весь ее ум, ей не хватало интуиции. Пожалуй, из всех моих знакомых — людей одного с ней интеллектуального уровня — она была менее всех одарена этим качеством.

— Люис, — раздался за моей спиной восторженный музыкальный голос. — Ханна, дорогая моя Ханна!

Том Орбэлл встал между нами. В руках у него был не только бокал, но и бутылка; щеки были блестящие и розовые, точно с них сняли один слой кожи; лоб вспотел, голубые глаза смотрели дружелюбно и нагловато. Он церемонно передал мне бутылку подержать, пока сам, приговаривая с блаженным видом: «Боюсь, что я немножечко пьян…» — склонился, целуя ей руку.

— Моя дорогая, моя обожаемая Ханна, — повторил он.

— Вы закончили свою статью? — Она говорила сердито, но в голосе ее сквозила симпатия.

— Конечно, закончил, — ответил Том с благородным негодованием человека, который в кои-то веки оказался на высоте. Хотя я знал — и пора было бы знать это и ей, — что в действительности человек он очень исполнительный.

— Приятно слышать, — сказала Ханна.

— Вы позволите мне рассказать вам все о ней? Когда вы позволите мне снова устроить в вашу честь небольшой обед?

— Ну давайте как-нибудь на Новый год, — сказала она. — А теперь вот что, Том, мне не часто удается видеть Люиса…

— Но с какой стати я должен оставлять вас с ним? Он ведь далеко не безопасен, этот самый Люис…

Ханна нахмурила брови, и Том, который отобрал было свою бутылку, снова вручил ее мне. Еще раз он склонился в вычурном поклоне, чуть не опустившись на одно колено, и поцеловал ей руку.

Когда он замешался в толпе гостей, Ханна сказала:

— Почему этот молодой человек ведет себя так, как в его представлении должны вести себя европейцы? По-видимому, он воображает, что европейцы вежливы по отношению к женщинам? Откуда он это взял? Откуда он взял, что мне это должно нравиться? Откуда эта внезапная мода у ваших молодых людей — целовать дамам руки? Или этим увлекаются только те из них, которые — вроде этого молодого человека — эротически настроены?

Голос ее все еще звучал сердито. Тем не менее мне показалось, что она к нему, скорее, расположена.

— Да, — продолжала она резко, — я считаю, что он целует руки, потому что эротически настроен. Ведь не можете же вы представить себе Мартина за этим занятием?

Я действительно не мог.

— Или этого lourdon’a[3] Лестера Инса?

Айрин разъединила вас. На некоторое время я оказался в стороне ото всех и мог наблюдать Мартина, — спокойный и непринужденный, как всегда, он стоял все на том же месте в кругу гостей, в то время как жена его озабоченно сновала взад и вперед по комнате.

Будь Айрин помоложе, она не преминула бы уже наметить себе жертву. Она все еще была по-прежнему экзальтирована, по-прежнему быстроглаза. Но с романами было покончено — окончательно покончено. Не думаю, чтобы она сожалела об этом. Она была счастлива в настоящем, и через комнату до меня то и дело доносились ее восторженные восклицания.

За плечом у меня раздалось еще чье-то восторженное восклицание, и Том, захлебываясь от удовольствия, зашептал мне на ухо анекдот про миссис Скэффингтон. Не успела она появиться, говорил мне Том, как ляпнула ужасающую даже для себя бестактность. Я не был знаком с ней, и Том указал мне ее в другом конце комнаты.

Она была высокая, почти одного роста с мужем, но насколько он был хорош собой, настолько она была дурна. По словам Тома, она была нечто вроде grande dame и, что еще хуже, считала своим долгом разговаривать, как подобает grande dame. По-видимому, она использовала для этого удобный случай вскоре после того, как пришла на вечер, заявив Айрин:

— Я нахожу очень разумным, когда люди изобретают оригинальные способы принимать гостей. Если они не в состоянии устраивать обеды, я, право, не вижу причины, почему бы им не угощать гостей всякими остатками после обеда?

Том был в восторге. Наблюдательный, неуравновешенный, острый на язык, он к тому же умел великолепно пародировать. Каким-то образом он умудрился стать похожим не только голосом, но и лицом на миссис Скэффингтон — типичнейшую представительницу поместной Англии.

— Все, как было, так и осталось, Люис, дорогой, — сказал Том, — все, как было.

— В иных кругах, — заметил я, — это становится еще хуже.

— Вашу руку! — Том полунапыщенно-полусердито сжал мою руку в своей, оказавшейся для такого толстого человека неожиданно большой и мускулистой. Он упорно продолжал поносить снобов, радикалов, благодушных политических деятелей и атеистов — всех этих враждующих между собой представителей английского общества, которые теперь, после всего выпитого, слились в его представлении в одно целое. Он ни словом не обмолвился о Говардах. Вообще за то время, что я пробыл у Мартина, имя это ни разу даже не упоминалось.

— Но чего добиваетесь вы, Том? — спросил я, начиная раздражаться.

— Я добиваюсь перемен к лучшему в этом колледже.

— Ну, а все они… — я обвел рукой присутствующих. — Есть ли у них какие-нибудь определенные планы?

Глаза его чуть прояснились, но смотрел он на меня недоверчиво. Видимо, он решил, что посвящать меня не стоит.

— Я добиваюсь перемен к лучшему в этом колледже, Люис, уверяю вас.

Вскоре я очутился лицом к лицу со Скэффингтоном, который подозвал свою жену и представил меня ей. Мне показалось, что, несмотря на то что он держался, как всегда, надменно, вид у него был задерганный и несколько расстроенный. Он больше молчал, пока мы с его женой добросовестно пережевывали обычные кембриджские темы: новые здания, транспорт, сравнительные достоинства университетских садов. Внезапно Скэффингтон прервал нас.

— Что вы делаете завтра? — спросил он.

Вопрос показался мне странным.

— Да как вам сказать, — ответил я, — у нас ведь дома четверо детей.

— Да, конечно, ну а после, когда они всласть навеселятся и их отправят спать?

Допрос казался мне все более странным. Однако я ответил, что, поскольку днем предполагается праздничный пир («Совершенно верно!» — вставила миссис Скэффингтон), то мы с Мартином решили дать отдых женам и пообедать вечером в колледже.

— Я как-то раньше никогда не бывал там в рождественский вечер.

Но Скэффингтона не интересовал мой жизненный опыт.

— Это точно? Вы будете там?

— Во всяком случае, мы записались на обед, — ответил я.

Скэффингтон кивнул; вид у него был временно умиротворенный.

Спокойно отнесся он и к замечанию Лестера Инса, который, перейдя к нам от своей компании, вмешался в ваш разговор:

— Эх, Лью! Хорошенькую же вам припасли программку на рождество!

В жизни еще никто — ни прежде, ни теперь — не называл меня Лью. Однако мне было достаточно много лет, так что мне это скорее понравилось. Мне не часто приходилось встречать столь бесцеремонных людей, как этот молодой человек. У него было большое бледное веселое лицо. Несмотря на развинченную манеру держаться, он был коренаст и силен. По-настоящему lourdon’ом, как то считала Ханна, он не был. Он обладал острым и педантичным умом, который всецело посвятил дословному разбору «Nostromo» — занятию, по мнению большинства, нелепому. Но хотя по-настоящему lourdon’ом он не был, прикинуться невежей он любил.

— Говоря о праздниках, — сказал он, обращаясь к Скэффингтону, — как вы собираетесь отметить рождество Христово?

— Как обычно.

— Полунощная служба со всеми онерами?

— Безусловно, — ответил Скэффингтон.

— А, чтоб его… — сказал Лестер Инс.

— Для вашего сведения — это религиозный праздник. И отмечать его принято именно так. — Скэффингтон с высоты своего роста посмотрел на Инса, которого отнюдь нельзя было назвать маленьким, посмотрел не то чтобы с пренебрежением, но, во всяком случае, с оттенком превосходства.

— А вот слушайте, как собираюсь праздновать я, — заявил Инс. — Сперва мне придется исполнить свои обязанности по отношению к супруге и ребятишкам, потому что иначе эта несносная публика в покое меня все равно не оставит! Затем я уединюсь с вышеупомянутой супругой, которая, кстати сказать, великолепно, проводит время вон там в уголке, — я уединюсь с ней и с тремя бутылками самого дешевого красного вина, которое только смогу раздобыть, и со старым граммофоном. И мы чудеснейшим образом напьемся, а потом станем сравнивать последние достижения школы несравненного Дьюка с такими новейшими усовершенствованиями, как саксофон Майлса Дэвиса. Ну что вы — все вы — в этом понимаете? Вы двое ничего не понимаете, потому что уже устарели, — сказал он, обращаясь к Скэффингтонам, — что же касается бедняги Лью, то он определенно не поспевает за жизнью. У меня иногда закрадывается подозрение, что он вообще противник современного джаза.

Вскоре после этого, когда Скэффингтоны уже собирались уходить, Тома Орбэлла снова прибило течением ко мне.

— Хотел бы я заполучить Ханну, — поведал он мне. — Но она окружила себя поклонниками, и они не отпускают ее, за что, конечно, не мне их осуждать.

Он один из всех присутствующих много пил и сейчас дошел до такого состояния, когда настроение его то и дело менялось, переходя от веселья к бешенству, так что ни он, ни я не могли предугадать, как поведет он себя в следующую минуту.

— На редкость удачный вечер! Надеюсь, Люис, вы согласны, что вечер на редкость удачный?

Я согласился с ним, но ему было мало одного утверждения.

— Надеюсь, вы согласны, что люди, здесь присутствующие, должны что-то предпринять, чтобы исправить положение в колледже? Именно они должны заняться этим, если мы не хотим, чтобы это учреждение рассыпалось в пух и прах. — Он посмотрел на меня с укоризной.

— Вы знаете положение в колледже, чего я не могу сказать про себя, — возразил я.

— Это не ответ, — сказал Том.

И тут он — интересно, часто ли это случалось с ним? — изменился до неузнаваемости. Ничто в нем не напоминало сейчас любезного, обворожительного, услужливого молодого человека, успешно делающего карьеру. Он мрачно кивнул:

— Если вы так думаете, — что ж, прекрасно!

Было совершенно очевидно, что ничего менее прекрасного, на его взгляд, быть не может.

— Но что вы, собственно, хотите от меня услышать?

— Я ведь сказал вам, что хочу перемен к лучшему в этом колледже. Кое-кого я в свой кабинет возьму… Что же касается остальных — ну их ко всем чертям!

Он сказал «свой кабинет» таким тоном, словно был премьер-министром, только что вернувшимся из Букингэмского дворца с поручением сформировать правительство. Занятия историей, очевидно, ударили ему в голову.

— Кое-кого из этой компании я сразу же возьму в свой кабинет. Но есть в колледже и такие, которых близко нельзя подпускать к власти, или отсюда придется уносить ноги. Я знаю, вы когда-то были друзьями, но неужели вы действительно думаете, что я возьму в свой кабинет сэра Фрэнсиса Гетлифа?

— Ну-ка, ну-ка? О чем это вы? — Я сказал это нарочно резко, чтобы привести его в чувство.

Не обращая ни на что внимания, он продолжал:

— У меня есть и единомышленники. Будьте уверены! Но хотелось бы мне знать, что думает ваш брат Мартин?

Он старался что-то выпытать, для этого он еще достаточно владел собой. Не получив ответа, он снова мрачно поклонился.

— Что ждать от Мартина, не известно никому. Хотелось бы мне знать, каких перемен хочет для колледжа он?.. Я же, верьте мне, Люис, хочу перемен к лучшему.

— Иначе и быть не может, — ответил я, стараясь утихомирить его.

— Вашу руку, — сказал он. Но неизвестно, почему он все еще оставался зол на меня, на Мартина, на всех собравшихся, зол даже — я внезапно почувствовал это, хотя, собственно, жаловаться ему было не на что, — на свою собственную судьбу.

И тут я заметил, что Скэффингтон, несмотря на то что он был уже в пальто, еще не ушел. Он выглядел растерянно, чего с ним раньше никогда не бывало, словно сам не Знал, почему мешкает. Все, что он сделал, это спросил у Мартина тем же безапелляционным тоном, каким прежде разговаривал со мной, правда ли, что мы собираемся обедать в столовой колледжа завтра вечером.

Глава VI. Рождественский обед в колледже

Кембриджские башенные часы как раз били семь, когда мы с Мартином в первый день рождества шли берегом речушки в сторону колледжа. Было темно, вечер был довольно теплый, небо затянуто тучами. Очутившись на свежем воздухе после шумного, целиком посвященного детям дня, мы дышали полной грудью.

Когда мы спускались вниз по тропинке к мосту Гаррет Хостэл, Мартин сказал из темноты своим низким негромким голосом:

— Вонючие канавы!

Оба мы улыбнулись. Мы и не думали разговаривать по душам. Этого с нами не случалось уже давно, однако в памяти у обоих до сих пор еще были свежи воспоминания о былых беседах. Фразу эту произнес когда-то, приступая к исследовательской работе, один заокеанский коллега Мартина, приехавший в Кембридж с твердым намерением ничему здесь не удивляться и ничем не восхищаться.

— А разве кое-кто из молодежи — Инс, например, — не согласится с тем, что описание соответствует действительности?

— Нужно будет прогуляться с ним как-нибудь по берегу и послушать, что он скажет, — ответил Мартин. По голосу слышно было, что мысль эта ему самому показалась забавной.

Я стал расспрашивать его о людях, с которыми разговаривал накануне. Да, он находит, что паясничание Инса становится несколько утомительным; да, хорошо бы Инсу немного прибавить светских манер, а Тому Орбэллу их поубавить.

Бесспорно, говорил Мартин, самая яркая фигура среди них — это Г.-С. Кларк.

Если так, то я сильно недооценивал его. Это навело меня на другие мысли, и я спросил:

— А что они из себя представляют, когда приходится сталкиваться с ними на работе?

— Ну, без трудностей у нас никогда не обходилось.

Я так и не понял, подразумевал ли он внутренние интриги или что-нибудь другое. Он, по-видимому, не собирался распространяться на этот счет. Тем не менее, идя по узкому переулку между зданиями с неосвещенными окнами, мы чувствовали себя легко и непринужденно. Задворками старых университетских зданий мы вышли к базарной площади. Она была пуста: никого здесь в рождественскую ночь мы не встретили, витрины магазинчиков не были освещены. Так же безлюдно и темно было и на Петти Кюри. Когда же мы вошли в первый колледжский двор, казалось, все здания колледжа в этот мягкий ветреный вечер тонут во мраке, усугублявшемся нависшими тучами. Резиденция ректора казалась необитаемой, все окна, выходившие во двор, были слепы, и только между громоздким главным зданием и резиденцией светилось одно окошко — тускло-красным сквозь шторы, золотистым там, где шторы разделяла узкая щель.

— Славно! — сказал Мартин.

Это была профессорская. В отличие от многих других колледжей, в нашем, по традиции, обед подавался ежедневно безо всяких исключений, только во время каникул члены совета обедали в профессорской, а не в большой столовой. Когда мы вошли, стол, на котором в обычное время стояли рюмки и бокалы для желающих выпить после обеда вина, был сервирован к обеду. Сверкали, отражая электрический свет, накрахмаленные салфетки; розовый отблеск камина играл на скатерти. В камине ярко пылал огонь, излишне жаркий для такого теплого вечера. Старый Уинслоу — единственный, кто пришел раньше нас, — отодвинул свое кресло к окну подальше от огня. Он саркастически улыбнулся, взглянув на нас из-под нависших век.

— Спасаетесь от холодного ужина дома, как говаривал один мой коллега? — вместо приветствия сказал он.

— Не совсем! — ответил я.

— В такие дни, дорогой мой Эллиот, мы обычно не рассчитываем на то, что женатая публика осчастливит нас своим драгоценным присутствием.

— Боюсь, что на этот раз мы вас все-таки осчастливим.

В прежние дни, живя в колледже, я лучше других умел ладить с Уинслоу. Многие его побаивались. Это был озлобленный, разочарованный человек, который не пошел в колледже дальше административной работы, занимая последовательно разные должности. Особенно страшен он был в должности казначея. Выйдя в отставку, он на некоторое время утратил, казалось, свое былое ехидство. Но сейчас на девятом десятке у него словно открылось «второе дыхание» — явление, которое мне и раньше приходилось наблюдать у очень старых людей, — и теперь он стал куда язвительнее, чем был, скажем, десять лет назад. Чем это объяснить, никто не знал. Сын его, которого он очень любил, жил за границей и давным-давно его не навещал; после смерти жены, когда ему было уже под восемьдесят, он снова вернулся в колледж и поселился здесь. Казалось бы, жизнь для него должна была утратить всякий смысл, потому что в личной жизни этому озлобленному, грубому старому брюзге на редкость повезло. Однако при встречах с ним мне всегда казалось, что в силу какой-то загадочной игры природы он своим существованием вполне доволен. На вид он был очень стар. Щеки его ввалились, длинный нос и подбородок, казалось, вот-вот должны были сойтись. Человек, мало имевший дело со стариками, мог подумать, что он находится в той же стадии дряхлости, что и М. Х. Л. Гэй. Однако, разговаривая с ним, вы очень скоро забывали, что к нему нужен какой-то особый подход или что следует делать скидку на его возраст.

— Любезный профессор, — обратился он к Мартину, — полагаю, что это при вашем благосклонном содействии ваш брат явился сегодня сюда из высших сфер, чтобы разделить и оживить наше общество?

— Да, я считал, что это хорошая мысль, — ответил Мартин вежливо, но не подлаживаясь под тон старика. Он, так же как и я, находил, что совершенно нечего потакать Уинслоу. — Может быть, вы разрешите мне поставить позднее бутылку вина в его честь?

— Сделайте одолжение, профессор, сделайте одолжение!

Вошел Том Орбэлл, почтительный и трезвый, за ним — капеллан, человек средних лет, не бывший членом колледжа. Затем появились двое молодых ученых, Пэджет и Бланчфлаур, которых я знал только в лицо, и еще один из молодых членов совета, которого я вообще не знал.

— Доктор Тэйлор, — представил его Уинслоу, делая упор на слове «доктор» и давая этим понять, что сам он, как и подобает старому кембриджцу, не одобряет новшества с «докторами философии». — Доктор Тэйлор получил стипендию имени Калверта из знаменитого фонда, основанного сэром Горацием Тимберлэйком.

Я принял как должное сухое сообщение о том, что существует стипендия, которой присвоено имя моего покойного друга. Тэйлор был коренаст, невысок и светловолос, на нем — как и на всех нас, за исключением одного ученого, — был смокинг: форма одежды, принятая на обедах в профессорской на первый день рождества. Я подумал, что с тех пор, как совет колледжа, состоявший в мое время из тринадцати человек, довел число членов до двадцати, некоторые молодые люди стали казаться здесь случайными гостями, чего не бывало никогда прежде. Бланчфлаур, например, стоял в сторонке с видом постороннего человека, очутившегося в компании хорошо знающих друг друга людей.

Подумал я также, что, если бы мы с Мартином случайно не пришли сюда, женатых людей среди присутствующих не оказалось бы вовсе. Старик, потерявший жену, вечный холостяк — капеллан; все остальные были еще не женаты, и кое-кто из них женат никогда не будет. Здесь царила атмосфера, типичная для холостяцких сборищ, для колледжей в такие дни, для компаний клубных завсегдатаев — атмосфера одновременно сдержанности и излишней откровенности, чуть грустная и молодая. Каким-то образом что-то молодое чувствовалось в атмосфере, даже когда люди бывали стары.

Мы заняли свои места за столом. Уинслоу во главе, я справа от него. Нам подали черепаховый суп, и сидевший рядом со мной Том Орбэлл приговаривал: «Восторг, ну просто восторг!» Но вел он себя сегодня безукоризненно. По завещанию одного члена совета, умершего в девятнадцатом веке, шампанское в этот вечер подавалось бесплатно. Том, сам умиляясь своей выдержке, выпил всего один бокал.

Он любезно спросил Уинслоу, был ли тот на каких-нибудь рождественских приемах.

— Конечно нет, дорогой Орбэлл.

— Неужели вы так-таки всеми пренебрегли?

— Я перестал посещать приемы, устраиваемые женами моих коллег, еще до вашего появления на свет, дорогой юноша, — сказал Уинслоу. И добавил: — Я не любитель салонной болтовни.

Он заметил это с самодовольством, словно был большим любителем серьезных разговоров.

И в это время до меня долетели негромко сказанные слова Тэйлора, разговаривавшего со своим соседом. Тэйлор рассказывал, что ездил в Берлин, чтобы встретиться кое с кем из ученых-востоковедов. Он назвал нескольких из них и затем произнес еще одно имя, которое почти двадцать лет тому назад я слышал от Роя Калверта, — Кольхаммер! Имя это ничего не говорило мне. Я не был знаком с этим человеком. Я не знал, в какой области он работает. И все же достаточно было Тэйлору, глотая с типичным акцентом уроженцев центральных графств согласные, произнести это имя, и прошлое нахлынуло на меня так, что меня передернуло. Нет, это было не прошлое, это была печаль о друге, умершем более десяти лет тому назад, проснувшаяся вдруг с прежней силой. Достаточно было мне услышать это имя, чтобы я почувствовал прилив тоски такой же острой и томящей, как в первые минуты горя. И в то же время имя самого Роя Калверта не вызывало во мне никакого волнения. Часто, приезжая в колледж, я смотрел на окна его прежней гостиной или, как тогда на банкете, делал в уме перекличку ушедших друзей, и при этом не испытывал ничего, кроме легкого сожаления — так обычно, попав в новую библиотеку, жалеешь о насиженном месте. Сейчас же, при звуке пустого для меня немецкого имени, я почувствовал настоящее горе.

Когда стол, бокалы, камин, которые отодвинулись было куда-то далеко, вернулись и встали на место, я услышал голос Тома, продолжавшего почтительно поддразнивать Уинслоу:

— А вы были сегодня в церкви, Уинслоу?

— Дорогой юноша, пора бы вам знать, что я не сторонник этих нелепых пережитков.

— Даже ради «gravitas»[4].

— Ради того, что вам нравится называть «gravitas» — слово, которое, между прочим, историки вашей школы обычно истолковывают совершенно неправильно, — я согласен идти на известные уступки. Но я категорически не согласен поощрять всякие унизительные суеверия.

Капеллан издал звук, который, очевидно, должен был означать протест.

— Разрешите мне внести в этот вопрос полную ясность, дорогой капеллан. Я категорически не согласен присутствовать при замечательных ритуалах, которые вы свершаете в своей капелле.

— Однако разок-другой я, кажется, видел, как вы переступали порог капеллы, — сказал я.

— Я состою членом совета этого колледжа немногим более пятидесяти восьми лет. Точнее говоря, в июне этого года исполнилось пятьдесят восемь лет с тех пор, как я был избран в члены — сомневаюсь, чтобы многие мои коллеги испытывали желание праздновать такой же юбилей. За все это время я был в капелле семь раз, не больше, не меньше, на погребальных службах — или как их там у вас принято называть. Все эти разы я ходил туда вопреки своим убеждениям, и, если бы мог начать жизнь сначала, ни на одной из этих служб я не появился бы. Мне кажется, Эллиот, что вы никогда не увлекались этими странными суевериями?

— Я не принадлежу к числу верующих, — ответил я.

— И вы тоже нет, профессор? — Уинслоу с дьявольской усмешкой повернулся к Мартину.

— И я нет!

— Ну что ж, раз так, я надеюсь, вы присмотрите за моими душеприказчиками. В завещании я оставил совершенно точные инструкции, чтобы после моей смерти, — а это по природе вещей должно произойти довольно скоро, — никаких этих языческих представлений и в помине не было. Я постарался обусловить в своем завещании некоторые пункты, чтобы те из моих родственников, которым взбредет в голову нарушить мое распоряжение, были соответственно наказаны. Тем не менее я буду очень благодарен людям здравомыслящим, если они присмотрят за порядком. Ваши единоверцы, дорогой капеллан, удивительно беспринципны и удивительно бесцеремонны в отношении тех, кто совершенно достойным путем и, во всяком случае, с неменьшим убеждением, что и любой из вас, пришел к противоположным выводам.

Уинслоу наслаждался разговором так же, как и кое-кто из присутствующих. На мой взгляд, капеллан не был достойным объектом для травли, но зато Том Орбэлл, безусловно, был, поэтому я сказал:

— А знаете, ведь вы были в капелле более семи раз.

— Простите?

— А выборы ректора и так далее?

— Замечание по существу, — сказал Уинслоу, — хотя я не уверен, правильно ли ставить мне в вину эти случаи. Но вы правы, я действительно был в стенах этого здания четыре раза по случаю выборов главы. Причем в трех случаях из этих четырех очень скоро становилось очевидным, что колледж в своей коллективной мудрости останавливал выбор совсем не на том, на ком следовало. Да, кстати, — добавил он, — приблизительно через год мне придется с той же целью вновь побывать в стенах этого здания. Дорогой профессор, вы уже вычислили, на какой день приходятся выборы?

— На двенадцатое декабря, — не задумываясь, ответил Мартин.

— Если до того времени я не умру, — сказал Уинслоу, — мне, по всей вероятности, придется украсить своим присутствием эту церемонию. Рад отметить, однако, что на этот раз даже у членов нашего колледжа не хватит глупости сделать неправильный выбор. Для разнообразия такая возможность, кажется, исключена.

— Вы хотите сказать…?

— О чем тут говорить? Фрэнсис Гетлиф будет как раз на месте.

Никто не возразил старику. Я не мог удержаться, чтобы не подразнить чуточку Тома Орбэлла.

— Мне кажется, я где-то слышал, — сказал я, — как называлось имя Брауна?

— Любезный Эллиот, — ответил Уинслоу, — имя Брауна называлось и в прошлый раз. И я тогда еще говорил, — это приведет к тому только, что мы обречем себя на двадцать лет рутинерства. Если бы кто-нибудь сдуру вновь повторил это предложение, мне пришлось бы сказать, что теперь это будет означать семь лет рутинерства. Семь лет лучше, чем двадцать, — что правда, то правда, — но, к счастью, даже мои коллеги, несмотря на свою исключительную способность выбирать худшее из предложенного, вряд ли захотят погрязнуть на такой срок в рутине.

— Значит, большинство согласно с кандидатурой Гетлифа?

— Я как-то не думал, что этот вопрос подлежит обсуждению, — сказал Уинслоу. — Достопочтенный Браун рядом с Гетлифом конкурент несерьезный. И это мнение всех старейшин колледжа, которые на этот раз, в виде исключения, проявили редкое единодушие. Я недавно беседовал с казначеем. Мы сошлись на том, что одно предвыборное собрание состояться должно, однако мы не видим оснований устраивать больше одного. Что — прошу поверить мне на слово, молодые люди, — и Уинслоу обвел взглядом стол, — за последние шестьдесят лет является случаем в этом колледже беспрецедентным. Оказывается, даже несчастный Яго, наш прежний проректор, и тот солидарен в этом вопросе с казначеем и со мной. Как я уже сказал, все мы считаем, что Фрэнсис Гетлиф будет как раз на месте.

Мы встретились взглядом с Томом Орбэллом, он смотрел на меня дерзкими, беспечными, ясными глазами. Не знаю почему, но спорить он не собирался. Было ли причиной тому его хорошее воспитание или он просто не хотел пока что раскрывать своих карт? По лицу же Мартина, вежливо слушавшего Уинслоу, никак нельзя было понять — согласен он с ним или нет. Он незаметно навел старика на воспоминания о безрассудных расточительствах, случавшихся в колледже в прошлом, о том, «как один мой предшественник на посту казначея в своей бездарности превзошел даже меня, продав прекрасное Линкольнширское поместье. Если бы не эта знаменитая сделка, от которой удержался бы, пожалуй, даже колледжский дворник, заведение это и поныне обладало бы приблизительно половиной былых богатств».

Уинслоу вспомнил еще целый ряд совершенно бессмысленных поступков. Пока мы стояли, дожидаясь, чтобы официанты убрали со стола и поставили кресла полукругом у камина, он стал вспоминать, сколько на его веку перебывало в членах совета колледжа людей, «совершенно ничем не замечательных».

— Совершенно ничем не замечательных, дорогой профессор, — весело сказал он Мартину.

— Но ведь были же какие-то достоинства у старого…? — сказал Мартин, у которого тоже начали поблескивать глаза.

— Никаких, голубчик, абсолютно никаких. Из него вышел бы недурной лавочник с легким литературным уклоном.

Он сел на председательское кресло, второе с дальнего края камина. В центре комнаты сверкал пустой полированной поверхностью стол палисандрового дерева. В дни, когда обед сервировался в профессорской, вино обычно пили, сидя у камина.

— Никогда не устану повторять, — обратился Уинслоу к Тэйлору и к младшему из ученых — обоим им было по двадцать, и оба были больше чем на пятьдесят лет его младше, — не устану повторять, что, за чрезвычайно редкими исключениями, все кембриджские профессора люди ничем не выдающиеся. Это просто люди, которые взаимно провозглашают друг друга выдающимися. Я не раз задумывался над тем, кто первый высказал эту простую, но мудрую мысль?

Рюмки наполнили портвейном, и Уинслоу объявил:

— Насколько я понимаю, эта бутылка ставится мистером Эллиотом с целью — поправьте меня, дорогой профессор, если я заблуждаюсь, — с целью отметить присутствие здесь сегодня его брата. Чрезвычайно похвальное проявление братского радушия!

С сардонической усмешкой, смакуя каждое слово, Уинслоу предложил тост за мое здоровье и потом за здоровье Мартина. Мы потягивали портвейн, чувствуя на лице тепло камина. Мартин и я, не желая дать затмить себя Уинслоу, рассказывали о минувших днях, когда обоим нам случалось обедать в этой комнате. Довольный своим представлением, старик начал поклевывать носом. В комнате было жарко и уютно. Разговорились и молодые люди. Вдруг со скрипом распахнулась дверь: на миг я подумал, что официант по случаю рождества поторопился с кофе, но это оказался Скэффингтон.

Уинслоу встрепенулся, веки у него стали красные.

— Дорогой юноша, — сказал он, — какая неожиданная радость! Пожалуйста, сделайте мне удовольствие, выпейте рюмку портвейна.

— Прошу извинить меня, мистер президент, — сказал Скэффингтон.

Я заметил, что первым долгом он посмотрел в сторону Мартина.

— Никаких извинений! Садитесь и наливайте себе вина.

Члены совета, не присутствовавшие на обеде, редко заглядывали в столовую выпить вина после обеда, но ничего из ряда вон выходящего в таком появлении не было. Как правило, все относились к этому совершенно равнодушно, равнодушно отнеслось большинство и к приходу Скэффингтона в этот вечер. Но только не я и — в этом я был уверен — не Мартин. Скэффингтон сел; он молча смотрел, пока ему наполняли рюмку. Он был не в смокинге: для него, человека, педантично придерживающегося буквы этикета, это уже само по себе казалось странным. В своем синем костюме, румяный, с гордо поднятой головой, он был как-то не на месте в этом кругу.

Разговор продолжался, но Скэффингтон не принимал в нем участия, да и Уинслоу снова начал дремать. Немного погодя Мартин поднялся. Распрощавшись, мы вышли во двор, и меня ничуть не удивило, когда сзади раздались шаги Скэффингтона.

— Дело в том, — сказал он Мартину, — что мне хотелось бы поговорить с вами.

— Наедине? — спросил Мартин.

— Пожалуй, я предпочел бы, чтобы и Люис был в курсе дела, — ответил Скэффингтон.

Мартин сказал, что нам лучше подняться в его кабинет. Даже в такую теплую ночь там было неприятно сыро и холодно. Мартин включил рефлектор, выглядевший нелепо внутри огромного камина шестнадцатого столетия.

— Итак, Джулиан? — спросил Мартин.

— Я не считал себя вправе хранить это дольше в тайне.

— Что именно?

— Последние дни я снова занимался делом этого самого Говарда…

— Да? — Тон Мартина был по-прежнему невозмутимым, но глаза его выражали живейший интерес.

— Я считаю, что никуда тут не денешься. По-моему, он говорит правду.

Глава VII. Элемент презрения

Мы все так и застыли. По лицу Мартина трудно было определить, слышал ли он слова Скэффингтона, На Скэффингтона он не смотрел. Он не отводил глаз от рефлектора, на докрасна раскаленной спирали которого, в том месте, где ослабел контакт, ярко горела одна точка.

— А почему вы вздумали снова заняться этим делом? — наконец вымолвил он, как будто из простого любопытства, словно это был единственный вопрос, интересовавший его.

— Уверяю вас, — едва сдерживаясь, повторил Скэффингтон, — что он говорит правду.

— У вас есть доказательства? — резко спросил Мартин.

— Лично для меня достаточно веские. Черт его возьми, вы что думаете, я хочу очернить старика?

— Замечание справедливое, — ответил Мартин, — но есть ли у вас стопроцентное доказательство, которое удовлетворит и всех остальных?

— Есть у вас такое доказательство? — спросил я.

— Вы, собственно, о чем?

— Не знаю, что вы собираетесь предпринять, — сказал я, — но помните, что вам очень трудно будет добиться чего-либо без доказательств, которые юристы сочли бы неоспоримыми. Есть ли они у вас?

Вид у него был возбужденный и заносчивый.

— Если подходить с такой точки зрения, — ответил он, — то, пожалуй, нет. Но люди разумные не могут со мной не согласиться.

— Тогда что же вы собираетесь предпринять? — повторил мой вопрос Мартин.

— Прежде всего добиться, чтобы несправедливость, допущенная в отношении этого самого Говарда, была исправлена. Это само собой разумеется.

Он сказал это просто, с достоинством, но, как всегда, слегка педантично и высокомерно.

— Когда же вы пришли к этому решению?

— Как только увидел, что по-другому всего этого дела не объяснишь. Произошло это вчера, во второй половине дня, хотя уже за двое суток до этого я начал понимать, что другого объяснения быть не может.

— Извините, — сказал Мартин, поворачиваясь к нему, — не так-то легко допустить, что другого объяснения действительно быть не может.

— Неужели вы думаете, что я не прикинул всех возможностей?

— А неужели вы думаете, что не могли ошибиться? Ведь вы же только что сказали, что ошибались прежде.

— Вы сейчас сами убедитесь в том, что я не ошибаюсь, — сказал Скэффингтон. — Кроме того, есть один вопрос, по которому я хотел бы с вами посоветоваться, — с вами обоими.

Сначала он ответил на вопрос Мартина, что заставило его «снова заняться этим делом». Оказалось, что, хотя жена Скэффингтона и не часто виделась со своим дядей Пелэретом при его жизни, с поверенными его она поддерживала хорошие отношения. Один из них сообщил Скэффингтонам, что в колледж отправлен последний ящик с бумагами старика. Скэффингтон, конечно, счел своим долгом просмотреть и эти бумаги.

Пока он объяснял нам все это, я снова подумал, что голос его, монотонный и вялый, как-то не вяжется с его внешностью. Но умственные способности этого человека я прежде явно недооценивал. Он обладал умом точным, настойчивым, без больших взлетов, но очень трезвым. Наслушавшись отзывов о нем, я был под впечатлением, что в науке он дилетант и должен быть счастлив, что его вообще избрали в члены совета колледжа. Теперь я начал в этом сомневаться.

Меня интересовало, как сам он относится к старому Пелэрету. Очевидно, близко знакомы они не были. Скэффингтон, по-видимому, уважал его, но несколько отвлеченно, как уважал бы любого известного ученого, каким стремился стать со временем сам. А к науке Скэффингтон имел определенное призвание. Несмотря на все свое богатство и огромную самоуверенность, он не чувствовал себя свободно среди ученых; он не мог держаться с коллегами так, как держался раньше с офицерами своего полка; ему было легко со мной и с Мартином именно потому, что мы встречались на официальных приемах и имели общих знакомых. Однако при том, что в глубине души он считал большинство «этих господ» ниже себя по общественному положению, он страстно хотел завоевать их признание. Он страстно хотел вести серьезную научную работу, как Пелэрет и Гетлиф. И, утверждая, что для него это недостижимо, он тем не менее стремился к тому, чтобы в нем видели ученого, уважали его как ученого.

— А какие отношения были у вашей жены с ее дядей? — улучив момент, спросил я, когда он собрался было углубиться в научные объяснения.

— Да как вам сказать, — ответил Скэффингтон. — Шуток ее он никогда не ценил.

В глазах у Мартина промелькнула искорка. Вспомнив его слова, что Скэффингтоны вдвоем побивали все рекорды в отношении полного отсутствия чувства юмора, я представил себе, сколь удачны, по всей вероятности, были эти шутки.

Постепенно я узнал, что оба они — и он и Мартин — сходятся на том, что большинство научных трудов старика серьезно и обоснованно. Результаты его основных исследований стали уже аксиомами, настаивал Скэффингтон.

— Вот этого-то я никак и не могу понять, — говорил Скэффингтон, наивный, благородный, недоумевающий. — Ведь если допустить, что он тут что-то подтасовал, то ведь он от этого решительно ничего не выиграл. Ведь рядом с настоящими, серьезными трудами, которые он оставил после себя, это же так, пустяк какой-то. Рехнулся он, что ли, как вы думаете?

Старик проделал первоклассную научно-исследовательскую работу, рассказывали они мне; основной его труд — дифракция атомных частиц — был выше всякой критики. Некоторые его фотографии приводятся в учебниках. Мартин снял с полки два тома и показал мне снимки, напоминавшие скорее всего мишени для стрельбы в цель с чередующимися светлыми и темными кольцами. Результаты этих опытов были неоспоримы: их неоднократно повторяли в разных лабораториях во всех концах земного шара.

Однако неоспоримо было и то, что Пелэрет увлекся распространением своего технического метода, который сам по себе не имел существенного значения и мог рассматриваться только как «побочное занятие» при его основной работе. Он считал, что сможет применить свой технический метод и к несколько другому виду дифракции частиц.

— Теперь известно, что в силу некоторых причин, которые вам, как неспециалисту, вряд ли будут понятны, эта цель оказалась неосуществимой, однако год тому назад этого никто не мог знать, — сказал Скэффингтон. Старик же считал, что опыт должен удасться. То же самое думал и Говард, ставивший свои опыты под наблюдением старика.

— Снимок в диссертации Говарда наглядно доказывает, что опыт действительно удался, — мрачно усмехнувшись, заметил Мартин, — причем доказывает способом отнюдь не ортодоксальным: для этой цели был взят негатив подлинного дифракционного снимка и «раздут» тем же способом, каким делают обычные увеличения; сделано это было затем, чтобы увеличить расстояния между светлыми и темными кольцами. Измерив эти расстояния, Говард и вычислил в своей диссертации длину волн излучения.

— Раздув снимок, кто-то получил желаемый результат, — сказал Скэффингтон.

Тут я впервые услышал, как был обнаружен подлог. Когда негатив увеличивали, дырка от кнопки, которой он был прикреплен к доске для просушки, тоже увеличилась в размере. Как только выяснилось, что полученные результаты нельзя подтвердить теоретически, американцы запросили, чем объясняется столь необычный размер белого пятнышка посередине верхнего края снимка. Только и всего!

Говард, когда он в конце концов вынужден был дать объяснения суду старейшин, заявил, что старик и раньше показывал ему такие же снимки. То же самое сказал он и мне.

Поверить ему можно было, только предположив, что он безгранично доверял Пелэрету. А это означало бы, что он был специально проинструктирован заранее. Даже при полном отсутствии критического подхода с его стороны, он должен был быть подготовлен к тому, чтобы поверить в это доказательство; очевидно, он принял на веру, что метод действительно «сработал», когда решил воспользоваться этой последней фотографией для своей диссертации.

— Даже если допустить все это, — сказал Мартин, — нужно быть порядочным болваном, чтобы так попасться.

— Что поделаешь, — сказал Скэффингтон, всего лишь несколько дней тому назад считавший, что объяснения Говарда в своей невероятности граничат с оскорблением. Только врожденное чувство долга, присущая ему добросовестность заставили его, получив известие о том, что еще одна партия бумаг старика получена в колледже, пойти в канцелярию казначея, взять ключ от ящика Пелэрета и забрать их оттуда.

— А казначей известил вас о том, что пришли бумаги? — спросил Мартин.

— Обычная канцелярщина, — ответил Скэффингтон.

Насколько я понял, как только от душеприказчиков Пелэрета поступал какой-нибудь научный документ, Найтингэйл посылал Скэффингтону его входящий номер.

Итак, Скэффингтон сидел в своем кабинете и безо всякого интереса просматривал последние тетради.

— Теперь уж они все у нас? — спросил Мартин.

— Все, насколько известно душеприказчикам.

Безо всякого интереса Скэффингтон просматривал тетради одну за другой. «Главным образом материалы по его части», — сказал он. Заметки относительно опытов, которые Пелэрет уже никогда не сможет осуществить; разрозненные данные, исправления, которые надлежало внести в прежние научные труды. И вот наконец в субботу, за день до рождества, кое-что всплыло.

— Должен признаться, что сразу я просто не понял всего значения этого. Я сидел в своем кабинете, потом вышел в сад, погулял немного и все никак не мог сообразить, в чем же, собственно, дело. Должен признаться, что я оказался на редкость недогадливым.

Он взглянул на Мартина.

— Между прочим, я захватил все это сюда.

— Можно посмотреть? — Даже всегда выдержанный Мартин начал проявлять признаки нетерпения.

Скэффингтон открыл портфель, который был у него с собой, и достал толстую общую тетрадь, вроде тех, что я употреблял в старших классах Оксфордской школы. Из тетради торчала закладка.

— Вот, — сказал Скэффингтон, — я заложил то место.

Его слова звучали до смешного прозаично. Тем же тоном он заверил нас, что дал расписку клерку в канцелярии казначея в том, что тетрадь находится у него.

— Хорошо, хорошо, Джулиан! — сказал Мартин.

Тогда Скэффингтон тонкими пальцами, приплюснутыми на концах, взял закладку и проговорил:

— Вот, пожалуйста!

Я подошел и через плечо Мартина заглянул в тетрадь. В первый момент мне показалось, что передо мной совершенно чистая страница. Затем я прочитал сверху дату: «Двадцатое июля 1950 года», выведенную заостренным старомодным почерком. Под датой было написано еще несколько строчек, начинавшихся словами:

«Ставил опыты по дифракции нейтронов с использованием источника „А“ и кристаллической решетки „В“. Многообещающие результаты».

В центре страницы было пустое место, обведенное по краю полоской высохшего клея, словно оттуда что-то содрали. В самом низу страницы снова появлялись написанные тем же почерком строчки:

«Верхний снимок решительно подтверждает точку зрения, что картина дифракции быстрых нейтронов в точности совпадает с картиной дифракции медленных нейтронов (см. Дж. Б. П., протоколы Кор. о-ва, А… 1942, 1947). Всегда предсказывал это. Продолжать».

— Но ведь снимка нет? — спросил Мартин.

— Вся суть в том, — громко сказал Скэффингтон, обращаясь ко мне, — что это не может быть правдой. А то, что он пишет здесь в конце, и есть исходный пункт диссертации Говарда. — Он постучал пальцем по странице. Это не может быть правдой!

— Если здесь и был какой-нибудь снимок, — в раздумье сказал Мартин, — то он или абсолютно ничего не доказывал, или же…

— Или тоже был раздут.

— Где же он? — сказал Мартин.

Скэффингтон пожал плечами.

— Что-то ведь было здесь прежде наклеено?

— Вся суть в том, — все так же громко продолжал Скэффингтон, — что если Говард видел этот снимок и эту запись, то не может быть никакого сомнения в том, что его объяснения вполне правдивы. Как ни толкуй эту запись, выходит, что в лучшем случае старик обманывал себя. Не знаю, что он замышлял, по-видимому, он просто-напросто рехнулся. Но я знаю, что это подтверждает версию Говарда, и никуда от этого не денешься. Как вы считаете?

— Если бы снимок был на месте, — сказал Мартин негромко, — тогда, возможно, и я считал бы, что деваться некуда.

— Но все же?

Мартин сидел нахмурившись. Он взял у меня сигарету. Немного погодя он сказал:

— Трудно поверить, чтобы этому нельзя было бы найти какого-то объяснения.

— Неужели вы думаете, что мне так хочется поверить этому? — тон Скэффингтона был вызывающий и раздраженный, как в начале объяснения. — Для меня не такое уж большое удовольствие разводить грязь вокруг имени старика, и, если бы мне пришлось разводить грязь вокруг кого-то, имеющего отношение к моей семье, я, право, предпочел бы сделать это не ради Говарда. Не нужно было нам допускать в свою среду этого господина. Но дело в том, что мы его допустили, и я верю, что он не виноват…

— Ну, конечно, Джулиан, — встрепенулся Мартин, он говорил непривычно возбужденным тоном, саркастически и нелюбезно. — Мы понимаем, что вы этому верите. Это напоминает мне старый анекдот Дж.-Х. Харди. Когда архиепископ Кентерберийский утверждает, что верит в бога, то делает это он по долгу службы, но если он скажет, что в бога не верит, можно с уверенностью считать, что он: говорит правду. Мы понимаем, что вы верите в то, что он не виноват. Вот только я не вижу, что это нам может дать.

Скэффингтон не обиделся на необычно резкий тон Мартина. Он только вскинул голову и сказал:

— Кое-что это нам даст, когда я окончательно решу, как мне следует поступить.

К Мартину снова вернулись его спокойствие и выдержка.

— Надеюсь, вы ничего не предпримете, пока мы сообща все не обдумаем, — сказал он.

— Ждать долго я не могу.

— Я и не прошу вас долго ждать.

— Мне бы хотелось повидать Найтингэйла завтра.

— Надеюсь, вы ничего не предпримете, — повторил Мартин, — пока мы сообща не обдумаем это.

— Я не могу с этим тянуть. Мало ли что…

— Никто и не просит вас тянуть с этим. Постойте! Завтра — второй день рождества. Я был бы благодарен, если бы после этого вы дали мне еще сутки на размышление. И тогда я буду готов разговаривать.

Скэффингтон с неохотой согласился.

— Но есть и еще кое-что, и тут мне хотелось бы иметь ваш совет сейчас, — продолжал он. — Обстановка для вас ясна, Люис. Скажите, должен ли я написать этому самому Говарду сегодня же? Видите ли, говорить с ним большого желания у меня нет. Но с ним обошлись несправедливо, и, мне кажется, он имеет право знать, что кто-то — я, например, — считает своим долгом исправить это.

— По-моему, это хорошая мысль, — ответил я, — если, конечно, вы дадите ему понять совершенно ясно, что говорите только за себя.

Я подумал, что Скэффингтон — смелый и благородный человек. С той минуты, как он поверил в невиновность Говарда, он не знал ни малейших колебаний. Он был готов решительно вмешаться в это дело. Он не считался ни с личными отношениями, ни с собственными интересами, не считался он и с общественным мнением. И по натуре, и в силу воспитания он был прямодушен: раз человек оказался прав, значит нужно добиваться, чтобы справедливость восторжествовала. Но за всем этим не было ни тени доброты по отношению к Говарду, ни следа дружеского участия. Единственное чувство, которое он питал к Говарду, было презрение. Он презирал Говарда не потому, что взгляды их расходились буквально во всем, а просто потому, что ему приходилось добиваться для Говарда справедливости. Мне случалось наблюдать подобные чувства и в других честных людях; их страсть к справедливости заслуживала всяческой похвалы, однако с участием она не имела ничего общего. Эти люди относились ко всем свысока, они смотрели de haut en bas[5] не только на тех, по чьей вине свершилась несправедливость, но и на пострадавших, причем нередко в этом случае к их холодности примешивался еще и элемент презрения.

— Главное, — сказал я, — не следует возбуждать ложных надежд. Вы согласны?

— Мне кажется, — заметил Мартин, — было бы лучше, если бы вы вообще ничего не писали ему, пока мы не обсудим этого вопроса. Ведь тогда вам будет виднее, что можно сказать и чего нельзя.

Часть вторая. Что заставляет нас действовать?