Дело — страница 6 из 7


Глава XXV. Слово арбитра

При пасмурном освещении чайные розы, белые розы, огромные пунцовые розы, заполнявшие сад колледжа, были похожи на аляповатые картинки. Да и сам сад, когда я вышел пройтись после завтрака, напоминал гравюру в старинном журнале — так грозно выглядело небо, такими выпуклыми казались розы. Неделей раньше повсюду на траве лежали бы, растянувшись, молодые люди, остававшиеся в колледже в ожидании дипломов, но сегодня, в последнюю пятницу июня, в саду, где я прогуливался по усыпанному лепестками дерну, между розовыми кустами, царило безмолвие, нарушаемое только гудением пчел.

Для середины лета день был холодный, настолько холодный, что пальто пришлось бы вполне кстати. Я приехал в Кембридж около часа дня и до сих пор еще ни с кем не виделся. Собственно, я принял некоторые меры к тому, чтобы ни с кем не видеться. Сейчас у меня был последний шанс как следует собраться с мыслями перед завтрашним днем — днем, когда начинался пересмотр дела Говарда, судом старейшин.

Колледжские часы пробили четыре. Время летело быстрее, чем мне того хотелось. Зябкий, предательский, насыщенный ароматом роз покой был разлит в саду. Досадно было уходить отсюда, но, когда я приехал, в моей комнате меня уже ждало приглашение от ректора на чай, за которым я должен был встретиться со своим «достойным оппонентом» Доуссон-Хиллом.

Я шел через колледж. Он будто вымер, и только звонкое эхо моих шагов по каменным плитам нарушало тишину. Единственными признаками жизни во втором дворе были два освещенные окна в главном здании (одно из них Уинслоу). Однако, когда я миновал крытый переход и очутился в первом дворе, оказалось, что выглядит он не менее приветливо, чем, скажем, февральским вечером: окна светились в канцелярии казначея, в кабинетах Брауна и Мартина, в гостиной и кабинете резиденции. Подымаясь наверх по лестнице резиденции, я услышал смех Кроуфорда, веселый, лукавый и совершенно беззаботный.

Когда я вошел в кабинет, Доуссон-Хилл рассказывал какой-то анекдот, а Кроуфорд довольно посмеивался. Доуссон-Хилл, стройный и подвижной, как юноша, несмотря на то что был годом старше меня, вскочил и пожал мне руку.

— А-а, Люис! Как я рад вас видеть!

Он говорил так, словно мы были очень близко знакомы. Это не вполне соответствовало действительности, хотя наше знакомство и возобновлялось время от времени после того, как более двадцати пяти лет тому назад мы с ним одновременно жили в одном студенческом общежитии.

При взгляде на него трудно было поверить, что ему пятьдесят лет. Держался он очень прямо; в своем элегантном синем костюме, на котором скромно поблескивал гвардейский значок, он мог сойти за лейтенанта морского флота, приехавшего в гости к своему старому наставнику и добродушно-покровительственно беседующего с ним. Лицо у него было гладкое, словно вырезанное из мыльного камня, в безукоризненно причесанных блестящих волосах не намечалось ни седины, ни лысины. Глаза смотрели внимательно и насмешливо. Пока он молчал, уголки его рта были опущены книзу, придавая лицу выражение удивления и снисходительного дружелюбия, — такое лицо бывает у человека, который, вызвавшись, любопытства ради, помогать фокуснику, стоит рядом с ним на сцене.

— Я только что рассказывал ректору о том, как я провел субботу и воскресенье в… — Он назвал загородное поместье, принадлежащее одному герцогу.

Кроуфорд хохотнул. При всем своем старомодном либерализме времен короля Эдуарда, он отнюдь не считал ниже своего достоинства послушать иногда великосветские сплетни. Рассказывался этот анекдот — типично английский, милый сердцу коренной буржуазии — якобы для того, чтобы лишний раз посмеяться над крайними житейскими неудобствами, на которые обречена знать. Истинная же цель рассказа заключалась в том, чтобы сообщить нам, что Доуссон-Хилл гостил в этом поместье. Кроуфорд снова хохотнул. Он одобрял Доуссон-Хилла за то, что тот гостил там.

— Но тем не менее герцогиня очень мила, правда, Люис? — продолжал Доуссон-Хилл, обращаясь ко мне, будто я был знаком с этой семьей так же близко, как и он. Он не так уж гнался за успехами в свете и охотно уступал дорогу другим. Он вполне допускал, что сейчас такие же успехи могут выпадать и на мою долю. В подлинности его собственных успехов сомнений не могло быть никаких: они сопутствовали ему с юности. Он никогда не хвастал, просто он знал высший свет лучше, чем кто бы то ни было из знакомых мне людей интеллигентных профессий, и высший свет в свою очередь принимал его как своего. И собственно, почему, думал я иногда. Ему посчастливилось родиться в хорошей семье, но не чрезмерно родовитой. Отец его был скромным помещиком, прослужившим несколько лет в армии, однако далеко не в таком блестящем полку, как тот, который счел подходящим для себя сам Доуссон-Хилл во время войны. Доуссон-Хилл окончил Итон и, как адвокат, сделал приличную карьеру. У него были хорошие манеры, но на первый взгляд не такие, которые обеспечивают успех в свете. Он не был ни угодлив, ни чрезмерно почтителен. Он обладал чувством юмора, острым и саркастическим, и — как в том могли убедиться люди, принимавшие его, — языком, который не щадил никого. И все же, несмотря на то что его нельзя было поставить на одну доску ни с кем из знакомых мне промышленных магнатов или бюрократов, или тех людей, что стоят за кулисами власти и являются настоящими хозяевами страны, или даже потомственных аристократов, он был принят везде и вошел в светский круг исключительно в силу своих личных качеств.

Вот поэтому-то, думал я, когда суду старейшин понадобился советник, выбор Кроуфорда и Брауна пал именно на него. Было время, когда из нескольких королевских адвокатов, членов колледжа, они, не задумываясь, выбрали бы Герберта Гетлифа — сводного брата Фрэнсиса; но Браун был слишком проницателен, чтобы не определить симптомов неудачи и не заподозрить, что «карьера бедняги, кажется, на закате» (я своими ушами слышал, как Браун говорил это). И тем не менее старейшины колледжа, обычно прекрасно разбирающиеся в профессиональных успехах, на этот раз явно переоценили успехи Доуссон-Хилла — переоценили не сильно, но все же ощутимо. Он был знающим адвокатом, но не больше того. От своих прежних друзей-юристов я слышал, что он зарабатывает в коллегии адвокатов около девяти тысяч фунтов в год и что, по-видимому, он достиг предела, дальше которого вряд ли пойдет. У него хватило бы способностей достигнуть большего, но, очевидно, ему недоставало то ли энергии, чтобы сделать последнее усилие, то ли честолюбия, а возможно, и просто веса. Могло статься также, что светская жизнь, которую он вел, действовала на него не менее ослепляюще, чем на старейшин колледжа.

— Ну что ж, — сказал Кроуфорд, неохотно прерывая разговор на великосветские темы. — По-видимому, нам нужно поговорить об этом тягостном деле.

Он стал спрашивать, получили ли мы все «данные».

— Должен сказать, — заявил Доуссон-Хилл, сразу переходя на деловой тон, — что это не совсем то, что получить инструкции от поверенных истца. Но, мне кажется, в моем распоряжении материалов достаточно. Благодарю вас, ректор.

— Полагаю, что наш друг Эллиот, который был одним из «учредителей» дела, так сказать, находится в более благоприятном, чем вы, положении.

— Это всегда лотерея, — Доуссон-Хилл улыбнулся вежливо и в то же время дерзко.

— Теперь относительно процедуры, — продолжал Кроуфорд, — вы, конечно, понимаете, что это не обычный суд. Придется вам здесь запастись терпением. Что же касается правил процедуры, которые вы хотели бы установить, — добавил он внушительно, — мы надеялись, что вы, хотя бы в принципе, договоритесь об этом между собой.

— Кое-что мы уже обсудили по телефону, — ответил Доуссон-Хилл.

Я сказал, что мы думаем встретиться после обеда и выработать modus operandi[25].

Кроуфорд кивнул с непроницаемым видом.

— Очень хорошо! — сказал он.

Он продолжал задавать нам вопросы, правильно ли он информирован, что Доуссон-Хилл может пробыть в Кембридже только до вечера среды, 30-го июня, то есть всего пять дней. Если да, то мы, по всей вероятности, уже знаем, что старейшины согласны вести заседания каждый день, не исключая воскресения? Передали ли нам список членов совета, выразивших желание дать показания суду?

Оба мы ответили утвердительно.

— Ну что ж, — сказал Кроуфорд, — мое последнее замечание относится главным образом к вам, Эллиот. Мои коллеги и я очень много думали над создавшимся положением. — Он говорил, тщательно подбирая слова, как будто его перед этим долго натаскивал Артур Браун. — Мы считаем, что при данных обстоятельствах основная тяжесть падает на вас, поскольку вы, представляя тех, кто остался недоволен первоначальным и повторным приговором суда, должны будете убедить суд в правоте их точки зрения. Иными словами, вам придется убедить большинство членов суда изменить или смягчить этот приговор. Суд, как вы знаете, состоит из четырех членов, и, если мы не сможем достичь единодушия, я вынужден буду подать свой голос. Должен сказать вам, что в прошлом, когда спорные вопросы выносились на суд старейшин, а это, как нам удалось проследить, произошло три раза за последнее столетие, считалось, что ректор не имеет права решающего голоса. Не как ректор, а как частное лицо, скажу, что такой порядок не кажется мне разумным. Тем не менее таковы условия, которые мы должны просить вас принять.

Все это я знал. Уже несколько недель колледж бурлил. Из архивов были извлечены протоколы и дневники одного из ректоров девятнадцатого столетия. Я довольствовался тем, что сказал:

— Конечно, я должен принять их. Но это ставит меня в трудное положение.

— Единственное утешение, — сказал Кроуфорд, — что, несмотря ни на какие правила, разумные люди обычно в конце концов приходят к разумному решению.

Доуссон-Хилл поймал мой взгляд. Он был убежденным консерватором, снобом, он не желал никаких перемен в мире, в котором жил, но мне показалось, что сейчас лицо его стало вдруг чуть больше похоже на лицо помощника фокусника; что оно приняло чуть более удивленное выражение.

— А теперь, — Кроуфорд откинул деловой тон и наставления Артура Брауна и снова стал самим собой — безличным и учтивым. — Как ректор, я хотел бы сказать, что весь колледж чрезвычайно признателен вам обоим за то, что вы согласились уделить нам свое время и силы. Мы знаем, что просим у вас очень многого, ничего не предлагая взамен. Я очень благодарен вам за это.

— Ну какие могут быть разговоры! — сказал Доуссон-Хилл.

— Мне хотелось бы, — сказал Кроуфорд, все с тем же невозмутимым достоинством, — чтобы следующая стадия в развитии этого дела не оказалась бы чрезмерным испытанием вашего долготерпения. Но, как вам, конечно, известно, в подобных учреждениях приходится считаться с известными personalia. Во всяком случае, думаю, что вас своевременно об этом предупредили.

Да, нас предупредили. И я с раздражением, потому что достаточно сильно беспокоился насчет завтрашнего дня, чтобы меня мог прельщать какой-то фарс, подумал, что уж от этого-то хотя бы нас могли избавить. Старейшинам колледжа пришлось откупиться от старого Гэя. Способ, найденный ими, — единственный способ умиротворить его и удержать от участия в суде — заключался в воскрешении существовавшей в восемнадцатом веке должности арбитра. Я никогда прежде не слышал о такой должности, но тут уж за дело взялись антикварии. По всей вероятности, в дни, когда члены совета непрестанно занимались сутяжничеством, один из старейшин назначался, чтобы следить за соблюдением правил игры. Итак, общим собранием членов совета колледжа М. X. Л. Гей, старейший член совета, был торжественно избран «арбитром при суде старейшин на время настоящего судопроизводства». И вот в этот же вечер, после чая, Кроуфорд, Уинслоу и Найтингэйл в одном такси, Браун, Доуссон-Хилл и я — в другом ехали по Мэдингли-роуд к дому Гэя, где нас должны были инструктировать относительно того, как выполнять свои обязанности.

Я заметил, что это, должно быть, одна из самых замечательных увеселительных поездок в анналах истории. Браун натянуто усмехнулся. Ему было не смешно. Не то чтобы он беспокоился: в трудные минуты он включал какие-то тормоза, становился внутренне гораздо собраннее и тверже. Нет, Браун не беспокоился. Но и на предстоящую формальность он взирал безо всякой иронии. Потому что Браун в тех случаях, когда кому-то предстояло выполнять какие-нибудь официальные функции — пусть даже им же самим придуманные — считал, что этикет должен соблюдаться полностью.

Под предводительством Кроуфорда мы гуськом вошли в кабинет старика. Гэй сидел в кресле; борода его была подстрижена и расчесана, на плечи накинута шаль. Он приветствовал нас звучным голосом:

— Добрый вечер, господа! Прошу простить меня, если я пока что останусь сидеть. Мне теперь приходится слегка экономить свои силы. Да, вот именно! — затем он поверг в смущение Кроуфорда, обратившись к нему: — Скажите, пожалуйста, милый мой, как ваша фамилия?

На миг Кроуфорд растерялся. Рот его приоткрылся, и бесстрастное круглое, как луна, лицо затуманилось.

— Я Томас Кроуфорд, ректор колледжа, — ответил он.

— Совершенно верно! Вспомнил! Поздравляю вас, мой милый! — заметно кокетничая, сказал Гэй. — Больше того, я совершенно точно вспомнил, почему вы посетили меня именно сегодня.

Он не пригласил нас садиться. Свет в комнате не был зажжен. Через окна виднелся кусок неба цвета платины — и опять розы. В этот день город, казалось, был полон роз.

— Надеюсь, ваше путешествие сюда обошлось без приключений, господа?

— Путешествие? Откуда? — спросил Кроуфорд. Он все еще не совсем оправился.

— Ну как, из колледжа, конечно, — Гэй громко и торжествующе расхохотался.

Кто-то высказал мнение, что вечер сегодня прохладный и что вообще лето стоит отвратительное.

— Ерунда, — мой милый! Плохое лето? Вы, молодежь, не знаете, что такое плохое лето. Взять хотя бы лето тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года. Вот это было действительно плохое лето. Я в то лето как раз ездил в Исландию. Я тогда только раскачивался писать труд об исландских сагах, который впоследствии некоторые критики великодушно называли великим произведением. Великое произведение — как же! Запомните, что я никогда не соглашался на слово «великий». Я всегда говорил — называйте его известным, выдающимся, если хотите, но на такие громкие эпитеты я не согласен. Это уж нет! Так вот, господа, как я говорил вам, в то ненастное лето тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года я поехал в Исландию. И вы знаете, что я там застал по приезде? Пари держу, что никто из вас не догадается. Да у них там было такое хорошее лето, что другого такого старожилы не помнили. Там было градусов на пятнадцать теплее, чем в нашем злосчастном Кембридже. Исландия… и бедная же она была страна в те дни. Этим бедным людям жилось тяжело, не лучше, чем героям моих саг. Так вот, знаете ли вы, что в тот год они умудрились вырастить даже немного овощей? И для бедных людей это была роскошь. Да еще какая роскошь! Я помню, как раз на обед была подана капуста. Я сейчас еще помню ее вкус. И я тогда подумал про себя: «Смотри-ка, Гэй, это страна приветствует тебя: чем богата, тем и рада». Я не стыжусь сказать, что мне показалось это хорошим предзнаменованием для предстоявшей работы.

И мы должны согласиться, что предзнаменование это сбылось.

Мы все еще стояли. Кроуфорд откашлялся и начал:

— Может, я лучше представлю вам своих коллег…

— Совершенно излишне, мой милый. Тот факт, что человек никак не может запомнить ваше лицо, еще не означает, что он вообще всех забывает. Нисколько. Приветствую всех вас!

Он величественно помахал Брауну, Уинслоу и Найтингэйлу, которые стояли все вместе по левую руку Кроуфорда. Большой уверенности в том, что он действительно узнал их, ни у кого из нас не было.

Кроуфорд снова начал:

— Думаю, что вы все же не помните наших юрисконсультов. Разрешите мне представить…

— Тоже совершенно излишне. Вот это Эллиот, который был членом совета колледжа с тысяча девятьсот тридцать четвертого по тысяча девятьсот сорок пятый год, хотя во время войны он покинул колледж и работал тогда, так же как и впоследствии, на пользу отечества, причем служба его получила всеобщее признание. Он также автор нескольких известных книг. Известных. Да! Я никогда не протестовал, когда так называли мои собственные произведения. Вот когда дело дошло до «великого», я счел нужным умерить излишнее рвение. А это, должно быть, Доуссон-Хилл, с которым, насколько помню, я не имел удовольствия встречаться прежде, но о котором знаю, что он был стипендиатом нашего колледжа с тысяча девятьсот двадцать пятого по тысяча девятьсот двадцать восьмой год, стал королевским адвокатом в тысяча девятьсот тридцать девятом, получил чин майора Уэльского гвардейского полка в тысяча девятьсот сорок третьем году. Член клубов Этиниум, Карлтон, Уайт и Пратт.

Старик, весьма гордый собой, просиял улыбкой.

— Как видите, домашнее задание я знаю назубок, дорогой… — Он с улыбкой, нимало не смущаясь, посмотрел на Кроуфорда. — Извините, но ваша фамилия упорно выскакивает у меня из головы…

— Кроуфорд.

— Ах да! Наш теперешний ректор. Лучше уж я буду называть вас просто ректор. Домашнее задание я знаю назубок, видите… ректор. «Справочник знаменитостей» — прекрасная книга. Всем книгам книга! Мне единственно кажется, что было бы лучше, если бы они не записывали в нее всех без разбора. Тогда некоторые из нас сочли бы возможным давать немного больше сведений о себе.

Он повернулся к Доуссон-Хиллу.

— Прошу прощения, что не поздоровался с вами прежде.

Доуссон-Хилл, который, в отличие от Кроуфорда, чувствовал себя вполне свободно, подошел и пожал ему руку.

— Как-то я слушал одну из ваших лекций, профессор Гэй, — сказал он.

— С чем вас и поздравляю! — ответил Гэй.

— Должен сознаться, что она до меня не дошла, — сказал Доуссон-Хилл одновременно почтительно и дерзко.

Гэй собрался было выяснить, какая именно это была лекция, но тут Уинслоу, который держался на ногах только благодаря тому, что, изловчившись, прислонился к креслу, поднял голос:

— Признаться, мне не вполне ясна цель нашей конференции…

— Не совсем ясна вам, мой милый? Зато мне она ясна. Вот именно! Благодарствуйте, однако, за то, что вы напомнили мне о моих обязанностях. Да, вот именно. Я должен сосредоточить все свои мысли на обязанностях, взятых мною на себя, и на задаче, которая лежит перед всеми вами. Да, наши мысли должны быть устремлены в ближайшее будущее. Вот куда мы должны устремить свои мысли.

— Может быть, мы устроим заседание за круглым столом? — спросил Браун.

— Думаю, что это незачем. В самом непродолжительном времени я обращусь к вам со словом по поводу вашей миссии; я дам вам последние наставления. Это событие требует торжественности, и я приложу все силы, чтобы провести свою роль стоя. Да, я хочу, чтобы вы прониклись серьезностью поставленной перед вами задачи. — Медленно поворачивая голову слева направо, он обвел нас всех довольным взглядом. — Я совершенно точно помню, обстоятельства, которые привели вас всех сюда сегодня. Вот эти заметки помогли мне восстановить кое-что в памяти. — Он выудил откуда-то сбоку пачку листков и, держа на вытянутой руке так, чтобы на них падал свет из окна, начал изучать их при помощи большой лупы. Это заняло немало времени.

Затем он объявил:

— Я попрошу Эллиота и Доуссон-Хилла обратить особое внимание на то, что я скажу в своем выступлении. Я буду называть их асессорами. Асессорами! Вот это титул так титул! Вот только официального подтверждения этому титулу найти я пока не смог. Ну да об этом после. Суд старейшин — о чем, я надеюсь, вы были своевременно поставлены в известность, потому что, если это сделано не было, значит, кто-то допустил вопиющую небрежность, — итак, суд старейшин недавно постановил исключить из совета колледжа одного члена. Целый ряд членов совета выразили свое несогласие с правильностью этого решения. Проявили ли бы они больше доверия, если бы в состав суда старейшин входил, как того требовали правила, человек более почтенного возраста, — не мне говорить, более мудрый, — так вот, проявили ли бы члены совета в этих изменившихся обстоятельствах больше доверия к решению суда… однако об этом говорить опять-таки не мне. Теперь не время тужить о том, чего не воротишь.

Посматривая через лупу на свои заметки, он рассказал нам все, что произошло. Для человека своего возраста он рассказывал на удивление толково, но это опять-таки заняло немало времени. Наконец он сказал, обращаясь к Доуссон-Хиллу и ко мне:

— Вот и все, что я могу посоветовать вам. Выяснить подробности этого прискорбного случая — что ж, это как раз и есть задача, над которой вам придется поломать голову. Это всем задачам задача! Уж поверьте. А теперь я намерен сказать всем вам свое напутственное слово.

Он вцепился в ручки кресла, тщетно стараясь встать на ноги.

— Право, вам вовсе не нужно вставать, — сказал Браун.

— Обязательно нужно. Я вполне способен выполнять свои обязанности, так как, по моему мнению, их должно выполнить. Вот именно! Дайте-ка мне руку, Эллиот. Дайте мне руку, Доуссон-Хилл.

Не без труда мы помогли ему подняться.

— Вот так-то лучше, — вскричал Гэй. — Гораздо лучшие! Прошу выслушать меня. Больше у меня не будет случая обратиться к вам до того, как вы вынесете свое решение. Как арбитр процесса по делу об исключении одного из членов совета колледжа, каковое дело в настоящее время пересматривается судом старейшин, я прошу вас выслушать мое последнее слово. Суду старейшин я скажу: это очень серьезное решение. Идите и вершите правосудие. Если вы сможете совместить правосудие с милосердием, прекрасно! Но, главное, вершите правосудие!

Он остановился, чтобы перевести дыхание, и, повернувшись ко мне и Доуссон-Хиллу, продолжал:

— Этим джентльменам — членам колледжа и опытным юристам — я хочу сказать следующее: следите за тем, чтобы вершилось правосудие. Будьте смелы. Не давайте ничьим чувствам встать вам поперек дороги. Правосудие много важнее, чем чьи бы то ни было чувства. Говорите все, что у вас на уме, и следите за тем, чтобы вершилось правосудие.

Затем он подозвал нас, и мы помогли ему снова опуститься в кресло.

— А теперь позвольте мне пожелать вам успеха в делах, стоящих перед вами. И до свидания!

Когда остальные начали выходить из кабинета, он шепнул нам:

— Здорово это у меня получилось?

— Великолепно! — ответил я.

Мы с Доуссон-Хиллом последовали за остальными и уже были у порога, когда старик снова позвал нас обратно.

— Ах, я ведь забыл одну важную штуку. Забыл, и все! Должен настоятельно просить, чтобы вы все меня выслушали. Это уж определенно мои последние инструкции. — Он взглянул на один из своих листков. — Вы намерены вынести решение не позже, чем в будущую среду. Не так ли?

— Во всяком случае, надеемся. Но, как ректор, скажу, что гарантировать это я не могу, — ответил Кроуфорд.

— Хорошо сказано! — заметил Гэй. — Осмотрительность вполне оправданная. Это мне нравится. Во всяком случае, время несущественно. Рано или поздно, я надеюсь, — и да поможет вам бог! — вы все же найдете возможным вынести свое решение. Пусть никто из вас не падает духом, и в конце концов своего вы добьетесь. И вот этого-то момента и касаются мои инструкции. Я хочу, чтобы меня поставили в известность, прежде чем ваше решение вступит в силу. Как арбитр, я должен первым узнать о вашем решении. Я не склонен настаивать на том, чтобы суд старейшин в полном своем составе снова проделал бы путешествие до моего дома. Меня вполне удовлетворит, если эти джентльмены, Эллиот и Доуссон-Хилл, будут командированы ко мне с вердиктом суда. Значит, договорились?

— Как вы? Согласны? — шепотом спросил Браун.

— Согласен, — сказал Доуссон-Хилл.

Я сказал — да.

— Двое наших коллег обещают непременно сделать это, — сказал Кроуфорд.

— Я буду ждать их в любое время дня и ночи, — торжествующе воскликнул Гэй. — Это мое последнее распоряжение.

Мы вышли, а он все еще повторял все сказанное. Его бормотанье доносилось до нас, пока мы не вышли на крыльцо. Все это время такси дожидались нас. Браун, влезая в наше, взглянул на счетчик и только свистнул сквозь зубы.

Это был единственный комментарий, который позволил себе Браун. Пока наше такси громыхало на обратном пути через мост, он ни единым словом не коснулся ни завтрашнего дня, ни нелепой причины, по которой мы трое очутились в одном такси, катившем сейчас по кембриджским улицам. Он просто освоился с этим положением, как осваивался до того со многими другими. Приятным, любезным голосом он задал мне несколько банальных вопросов о моей семье, как будто между нами ничего не произошло. С безличной вежливостью он осведомился, выберем ли мы с Доуссон-Хиллом время, чтобы посмотреть некоторые университетские матчи, высказал свои соображения по поводу достоинств разных команд. Все это было до предела скучно и спокойно. Интересно, думал я, видит ли Доуссон-Хилл, что кроется под мирной прозаичностью Брауна.

Однако обед в профессорской в этот вечер отнюдь не отличался ни скукой, ни спокойствием. Кроме Доуссон-Хилла и меня, обедало там еще восемь членов совета. Эти восемь делились совершенно симметрично — четыре за Говарда и четыре против. Наше с Доуссон-Хиллом появление послужило, казалось, толчком к столкновениям. В ответ на свой безобидный вопрос — сколько еще вечеров придется обедать в профессорской, прежде чем можно будет вернуться назад в «большую столовую», Том Орбэлл нарвался на выговор от Уинслоу. Г.-С. Кларк вежливо, но презрительно спрашивал Скэффингтона: «Неужели вы так-таки и поверили? Но конечно, если да, то я полагаю, вы вправе это утверждать».

Это было сказано не по поводу говардовского дела, а насчет какого-то вопроса, касавшегося церковных властей.

Кто-то уронил какое-то замечание по поводу нашего визита. Уинслоу, председательствовавший за столом, сказал:

— Да, должен сказать, что случай этот из ряда вон выходящий. Но, полагаю, будет лучше, если мы не станем обсуждать его, пока дело это, выражаясь неповторимым языком наших гостей-юристов, находится еще только sub judice[26].

— Ну, мне это безразлично, — беспечно заявил Доуссон-Хилл. — Уверен, что и Люису тоже.

— Нет, я предлагаю воздержаться от разговоров на эту тему до поры до времени, — возразил Уинслоу, — и, поскольку, как мне известно из достоверных источников, кое-кто из присутствующих в данный момент друг с другом вообще не разговаривает, это не должно быть так трудно, как может показаться на первый взгляд.

Воздух был насыщен электричеством. Доуссон-Хилл хотел было развеселить общество, но напряжение, вместо того чтобы идти на убыль, росло. В конце обеда я сказал Уинслоу, что ему придется извинить нас обоих, так как мы хотим еще обсудить правила процедуры. Уинслоу был, по-видимому, рад нашему уходу. Когда мы покидали профессорскую, я заметил, что Уинслоу набивает трубку, а Скэффингтон разворачивает газету. Ни у кого не было желания сидеть вокруг стола, разговаривать и пить вино.

Глава XXVI. Некоторые уточнения

Когда мы шли через двор ко мне, я заметил, что небо несколько прояснилось. Легкий ветерок нес с собой аромат акации, едва ощутимый, потому что деревья уже почти отцвели, и вечер был прохладен и сух. Лишь только мы вошли в мою гостиную, Доуссон-Хилл сказал:

— Должен сказать, что вам они предоставили номер de lux[27], достойный примадонны.

Это была правда. Я получил лучшую из свободных колледжских комнат для приезжающих. Доуссон-Хилл, по его словам, должен был довольствоваться гораздо худшей. Он заметил это с оттенком удивления, но беззлобно. Пожалуй, ему даже доставляло тайное удовольствие наблюдать непостоянство судьбы и суетность мирскую.

Когда мы впервые познакомились, он был молодым человеком с большим будущим, самым блестящим среди плеяды молодых адвокатов. Я же тогда был молодым провинциалом, про которого говорили: «умен, но не на месте». Со мной он всегда был очень вежлив, потому что таким был от природы; он старался быть занимательным, потому что предпочитал веселых людей скучным, но он не думал, что жизнь будет часто сталкивать нас впоследствии. Таким образом, наше знакомство продолжалось немало лет. Затем я оставил адвокатскую деятельность, он же с успехом продолжал ее. Он считал, что далеко пошел в жизни. И был немного поражен, когда выяснилось, что каким-то приятно загадочным путем я добился большей, чем он, известности. Он был поражен, но ничуть не огорчен этим. Так уж устроен мир. Люди с царем в голове выскакивали на поверхность, когда вы меньше всего ждали этого. Лишнее доказательство тому, как легко ошибиться в своих суждениях. Он не был завистлив и был далеко не таким снобом, каким казался. Он был готов признать, что я заслуживаю перемен, происшедших в моей жизни. Я ему от этого даже больше нравился.

Но хотя он теперь был больше расположен ко мне, покладистее он не стал. По доброй воле я не избрал бы его себе в оппоненты. Отчасти потому, что он все время занимался практикой, тогда как я уже давно отошел от настоящей адвокатской работы. Но главным образом потому, что, несмотря на свою манеру держаться «душой общества», на деле это был человек твердый и крайне несговорчивый.

Усевшись возле окна, за которым лежал сад, окутанный туманно-серыми сумерками, мы болтали о том о сем, перед тем как приступить к делу, и я сознавал, что у меня перед ним есть всего лишь одно преимущество. Я не только лучше знал все обстоятельства возникновения этого дела — с юристом его масштаба существенного значения это иметь не могло. Я к тому же лучше знал и людей. Это могло оказаться палкой о двух концах, это могло принести не только пользу. Однако это был мой единственный козырь.

— Пожалуй, нам следует условиться кое о чем, — сказал я.

Мы сидели лицом друг к другу. Со стороны наш разговор мог показаться случайным, непринужденным; непринужденным он отнюдь не был — он был очень острым и напряженным.

— Наверное, трудно рассчитывать, чтобы они стали придерживаться обычного порядка судопроизводства, — сказал Доуссон-Хилл.

— Невозможно, — сказал я.

— Лучше уж мы станем по ходу действия указывать им, если что-либо не будет служить доказательством для суда. Согласны?

Я кивнул.

— В остальном же будем придерживаться принципа — действуй по усмотрению.

Я снова кивнул.

— Само собой разумеется, что говорить с членами суда мы можем, когда и где нам будет угодно. Я, например, приглашен в понедельник на обед к ректору. Не стану делать вид, что разговор о деле во время обеда исключается. Есть у вас возражения?

— Никаких.

Вопрос был из серии ненужных. Аналогичных примеров в судебной практике припомнить я не мог. Его пригласили оказать юридическую помощь старейшинам колледжа, которые одновременно являлись судьями: как можно было предотвратить его разговоры с ними?

— Ну что ж, Люис, думаю, что начинать завтра придется вам.

— А как насчет того, чтобы вы сначала выступили с обвинительным словом против Говарда?

— Нет, нет! Ведь вы же опротестовываете приговор. — Доуссон-Хилл улыбнулся своей высокомерной улыбкой, чуть опустив книзу уголки рта. — Ректор высказался на этот счет вполне определенно. Но и без того это было бы совершенно очевидно. Нет, нет. Завтра начинаете вы.

В конце концов мне все равно пришлось бы уступить. Почему было не сделать этого без лишних слов? Но это было очко в его пользу. В этом деле я охотно предоставил бы начинать ему.

— Итак, кого же вы намечаете опросить завтра? — спросил он, после того как я выразил свое согласие.

Вопрос был задан не из праздного любопытства. Он хотел узнать, как я строю свой план защиты, и он имел на это право.

— Говарда.

— Вы хотите начать с него? — Он усмехнулся.

Еще очко в его пользу. Не успел я выговорить имя Говарда, как он уже понял, в чем дело, — я не был уверен в своем главном свидетеле.

— Думаю, — продолжал он с налетом безличного профессионального ехидства, — что если какое-то время над ним поработаю я, то это займет у нас почти весь завтрашний день.

— Думаю, что да, — ответил я.

В воскресенье, докладывал я дальше, я хочу опросить Скэффингтона, Мартина, Фрэнсиса Гетлифа. Не вижу, почему бы мы не могли уложиться с ними в утреннюю сессию. А кого хочет опросить он?

— Только одного свидетеля. Этого, как его, Кларка.

— В чем же будут заключаться его показания?

Это опять-таки был профессиональный вопрос, и на этот раз вправе задать его был я.

— Характеристика. Характеристика, боюсь, отрицательная. Он расскажет нам, как отзывался о своей работе ваш подзащитный Говард.

— Неужели вы считаете, что это допустимо?

— Дорогой мой Люис, мы же условились, что вы сможете остановить свидетеля, если он выйдет за рамки дозволенного.

— Вы тут немного хватили через край.

— Во всяком случае, меньше, — сказал Доуссон-Хилл, — чем хватили мистер Говард и его сторонники. Или я ошибаюсь?

Сейчас при слабом освещении, скрадывавшем сеть морщинок под глазами, лицо его казалось более чем когда-либо неестественно молодым, слова звучали непринужденно, тем же тоном он мог бы, например, предложить мне выпить с ним стакан виски. И, однако, мне вдруг стало ясно, что он всей душой с ними. Он держал себя не просто как известный адвокат, оказывающий добрую услугу своему старому колледжу. Это было верно, но только отчасти. До этой минуты я считал само собой разумеющимся, что симпатии его, как консерватора, естественно, должны быть на стороне власть имущих. Точно так же считал я само собой разумеющимся, что, как всякий хороший адвокат, он, конечно, желает победы стороне, пригласившей его. Оба эти соображения были правильны, но они отнюдь не были исчерпывающими.

Уравновешенный и dégagé[28] на словах, он был увлечен этим делом не меньше моего. Он был резко враждебно настроен против Говарда и, пожалуй, еще более резко враждебно против его «сторонников». Я услышал от него еще одно выражение, произнесенное все тем же высокомерным, легкомысленным, внешне беспечным тоном: «говардовская фракция».

Это звучало предостережением, и я изменил линию разговора.

Пора, сказал я, условиться относительно того, что мы будем считать «общими исходными положениями». Если мы этого не сделаем, нет никакой надежды на то, что Уинслоу и даже Кроуфорд будут поспевать за нами, и тогда дело может тянуться до бесконечности.

— Хоть убейте, — сказал Доуссон-Хилл снова небрежным профессиональным тоном, — я просто не вижу, как они смогут растянуть все это дольше утра вторника. Даже при том, что весь понедельник уйдет у них на препирательства, бог с ними.

— Утра вторника?

Это доказывает, сказал я ему, что он никогда не жил в колледже.

Вспышка личных чувств погасла, мы снова обратились к делу.

— Хорошо, — сказал Доуссон-Хилл. — Итак, «общие исходные положения»?

— Согласны ли мы оба, что фотография в диссертации Говарда, воспроизведенная затем в его статье, была поддельна? То есть что она сознательно была подделана кем-то?

— Да!

Я имел в виду фотографию с увеличенным проколом от кнопки, из-за которой и началось все дело.

— Ваша линия, без сомнения, будет, что подделана она была Говардом. Моя, что подделана она стариком Пелэретом. Согласны?

— Не в рамках «исходного положения», — возразил Доуссон-Хилл, моментально выхватывая меч из ножен.

Он уступил, что это положение будет лежать в основе нашего спора, но на большее соглашаться не хотел. Я и не ждал, что он согласится.

— Но вот это, — сказал я, — считаю, должно быть признано «исходным положением»: фотография, пропавшая из тетради Пелэрета. По мнению ученых, которых я буду опрашивать, подпись под ней должна относиться к фотографии, тождественной той, что фигурирует в диссертации Говарда и которая, как выяснилось, была подделана. Я не жду от вас признания, что подпись обязательно означает это. Но предположите, что фотография была бы на месте и что она была бы поддельна, — ведь тогда не требовалось бы доказательств, что подделал ее Пелэрет?

— Я не вижу необходимости признавать это.

— А я вижу в этом очень существенную необходимость.

— Простите, Люис, но я на это не согласен.

— Если вы отказываетесь, я так просто оставить это не смогу. Видите ли, суд слишком много раз выслушивал показания своих ученых. Мне придется настоять на том, чтобы тетради Пелэрета рассмотрели ученые, приглашенные со стороны.

— Вы не можете этого сделать.

— Вот как?

Он посмотрел на меня в упор.

— Не станете же вы перетряхивать на людях грязное белье только для того, чтобы доказать нечто и без того очевидное? Будь в тетради старика действительно приклеена поддельная фотография, можно было бы и не приглашать ученых со стороны, чтобы понять, что, по всей вероятности, он сам сделал эту фотографию…

— Именно с этим я и прошу вас согласиться.

— Все это крайне предположительно и крайне отвлеченно.

— Ну что ж, если понадобится, я сделаю так, чтобы это подтвердили достойные доверия ученые.

— Старейшины были бы очень недовольны, если бы вы втянули в это дело кого-то со стороны.

Я был уверен — и это входило в мои расчеты, — что ректор и Браун предупредили его ни при каких обстоятельствах не допускать, чтобы подробности дела просочились наружу.

— Мне придется поступить так, если мы с вами не согласимся рассматривать этот вопрос как «исходное положение».

— Неужели вы допускаете мысль, что старейшины разрешат вам пригласить посторонних свидетелей?

— В противном случае мне придется занять более неприятную позицию, чем я того хотел бы.

— Никакой пользы делу вы этим не принесете, — сказал он. — Если уж на то пошло, вы и себе никакой пользы не принесете. И вообще все это звучит на редкость отвлеченно. Извините меня, но я не верю, что вы это серьезно.

— Да, я это серьезно, — ответил я.

Доуссон-Хилл внимательно смотрел на меня большими глазами, слишком серьезными для его веселого моложавого лица. Мы познакомились около тридцати лет назад. Сейчас он пытался определить, что я собой представляю.

— Хорошо, — сказал он все тем же беспечным тоном, — это слишком незначительный вопрос, чтобы стоило из-за него спорить. Значит, «исходное положение».

Оба мы подтвердили, что дальнейших вопросов у нас нет. Мы курили и смотрели в сад. Вскоре весело, со светской учтивостью пожелав мне спокойной ночи, он ушел.

Из окна до меня доносился аромат сирени; по-ночному пахла трава. На мгновение эти запахи отворили дверь в какой-то уголок моей памяти, и на меня хлынул поток чувств, воскрешать которые в ту ночь я не имел права. Затем мысли снова вернулись к настоящему. Я не сказал Доуссон-Хиллу, что факт исчезновения фотографии давал мне в руки козырную карту, настоящую ценность которой я еще не вполне уяснил и относительно которой до сих пор еще не мог решить — стоит ли пускать ее в ход, и если да, то когда и как. Могло случиться, однако, что я вынужден буду пойти на это.

Несколько недель тому назад, подготавливая как-то вечером вместе с Мартином свое выступление перед старейшинами и испытывая одинаковое с ним чувство покоя и удовлетворения от того, что мы единомышленники в этом деле, я задал вопрос — вопрос, который, я уверен, задавал себе и он, — почему же, собственно, этой фотографии не оказалось на месте? Я сказал, что, конечно, это могла быть чистая случайность. Но не могло ли тут быть злого умысла? Никто из нас не ответил на этот вопрос, однако мне казалось, что у обоих напрашивался один и тот же ответ.

Это полуподозрение закралось мне в душу уже несколько месяцев тому назад, в тот самый день, а может, и раньше, когда мы с Мартином были свидетелями вспышки Говарда и когда Мартин пригрозил ему, что, если кто-нибудь еще услышит эти слова, его дело можно считать безвозвратно проигранным. Такого рода подозрение родилось, наверное, не только у нас, но оно было настолько фантастичным, настолько бредовым, что никто не высказывал его вслух. У меня оно разгорелось в полную силу, когда я слушал Г.-С. Кларка на обеде у Брауна.

Прежде чем тетради Пелэрета попали в прошлом году на рождество в руки Скэффингтона, только один человек имел возможность прикоснуться к ним. Это был Найтингэйл. Возможно ли, что Найтингэйл, который первым увидел фотографию, понял, что это подлог, подтверждающий правильность слов Говарда, и вырвал ее?

Неважно, чему верил я сам, важно было лишь то, чему я мог заставить поверить других. Если я хотел хоть чего-то добиться, выступая в суде, я не мог позволить себе показать, что у меня есть хоть тень подозрения. Этого требовала простейшая тактика. Если бы Кроуфорд, Браун и Уинслоу услышали, что подобное подозрение исходит от меня, человека, выступающего в роли адвоката Говарда и не щадящего усилий, чтобы выиграть его дело, то дело это сразу же провалилось бы окончательно и бесповоротно.

И в то же время обстоятельства могут сложиться так, что мне придется заронить это подозрение. Оптимистически настроен я не был. Я не знал, как подойти к этому вопросу. Сам высказать подозрение я не мог. Кто же сможет у кто захочет?

Глава XXVII. Профессорская утром

На следующее утро я завтракал поздно, совсем как в былые времена, когда жил в колледже. Почки и грудинка, кофе с сухариками, солнечный свет, льющийся в низкие окна, запах цветов и нагретого камня — все это давало мне ощущение déja vu[29] и в то же время подчеркивало необычность этого дня. По газете, которую я читал, прыгали солнечные зайчики. Я просил Мартина и остальных не трогать меня в это первое утро суда. Мне нужно было лишь позвонить по телефону главному швейцару и попросить его проследить за тем, чтобы с половины одиннадцатого Говард находился под рукой в колледже. Затем я вернулся к газете и читал, пока не зазвонил колледжский колокол.

Он звонил на одной ноте. Было без пяти минут десять, а мы должны были собраться в профессорской в десять ровно. Я шел через прохладный, пустой, залитый солнцем двор; резкий, дребезжащий звон отдавался в голове. В дверь, которая вела в профессорскую, только что прошел в развевающейся мантии Артур Браун. Я последовал за ним и в вестибюле попросил мантию для себя.

Колокол только что начал звонить, но четверо старейшин и Доуссон-Хилл были уже в сборе и стояли между столом и окнами. По вечерам в этой комнате ярко освещен бывал только стол, все же остальное тонуло в полумраке. Утром картина менялась. Прекрасно отполированное палисандровое дерево отражало лучи света, освещая все вокруг, за окном сверкала на солнце зеленая лужайка. У стола стояли семь кресел — четыре спинками к окнам, остальные спинками к камину. На столе, как во время заседаний совета колледжа, перед каждым креслом был расстелен лист промокательной бумаги, лежал блокнот для заметок, ручка со стальным пером, набор карандашей. Возле места ректора, помимо устава колледжа, возвышалась громадная книга в кожаном переплете с золотым тиснением на корешке, похожая на старомодный гроссбух, лежала стопка тетрадей Пелэрета, еще одна книга потоньше, зеленая и тоже с золотым тиснением, и по меньшей мере три большие папки, туго набитые разными бумагами.

Я подошел к ним. «Доброе утро!» — раздавалось со всех сторон. У меня мелькнула мысль, что, будь на их месте мои деловые знакомые, они обязательно обменивались бы сейчас рукопожатиями, нов колледже руки друг другу пожимали раз в год, не чаще, встретившись впервые в начале учебного года. Артур Браун заметил, что день сегодня получше. Найтингэйл сказал, что и мы наконец заслуживаем немного хорошей погоды.

Внезапно колокол смолк; в первый момент безмолвие ощущалось как пустота. Спустя несколько секунд башенные часы колледжа начали отбивать десять, и тотчас же издали, словно эхо, им начали вторить все остальные часы Кембриджа.

— Что ж, господа, — сказал Кроуфорд, — я думаю, приступим.

Держась очень прямо, мягко ступая, он подошел к своему креслу. Справа от него сел Уинслоу, слева Браун; Найтингэйл устроился с правого края, рядом с Уинслоу. Они заняли места со стороны окон. Кроуфорд указал на кресло напротив Брауна:

— Садитесь вон там, Эллиот!

Место Доуссон-Хилла было напротив Найтингэйла и Уинслоу. Седьмое кресло, стоявшее между креслом Доуссон-Хилла и моим, как раз напротив ректора, предназначалось, как объявил Кроуфорд, «для тех, кого вы пожелаете опросить в нашем присутствии».

Кроуфорд сидел массивный, идолоподобный и смотрел прямо перед собой не моргая, словно у него не было век.

— Я попрошу казначея, — сказал он, — исполняющего обязанности секретаря суда старейшин, зачитать нам последнее постановление.

Похожая на гроссбух книга была передана через Уинслоу Найтингэйлу, который принял ее с улыбкой — с довольной улыбкой человека, который испытывает чрезвычайное удовольствие от всего происходящего, с радостью принимает участие в ритуале. На Найтингэйле под мантией был новый темный костюм, крахмальная белая рубашка и галстук-бабочка, одет он был как на свадьбу. Он читал:

«Заседание суда старейшин состоялось двадцать второго апреля тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года.

Присутствовали: ректор, мистер Уинслоу, Мистер Браун, доктор Найтингэйл.

Постановили: Невзирая на решение суда, указанное в постановлении от пятнадцатого апреля тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года, суд старейшин готов продолжить расследование по делу об увольнении доктора Д. Дж. Говарда в присутствии юрисконсультов».

Постановление подписано всеми членами суда.

— Это все, ректор, — сказал Найтингэйл.

— Благодарю вас, казначей, — сказал Кроуфорд. — Считаю, что дальнейшие объяснения излишни. Считаю также, что вынести это постановление нас вынудили обстоятельства. Как ректор, я не могу прибавить что-либо к этому на данном этапе. Вместе с нами заседают наши юрисконсульты. Я уже объяснил им, — и думаю, они со мной согласны, — что задача Эллиота — представить нам доводы для отмены объявленного членам совета колледжа решения. Эллиот, мы вас слушаем.

Я ожидал более длинного вступления и начал вяло. Я взглянул на Брауна. Он улыбнулся мне, но взгляд за очками был острым и настороженным. Этого так просто не проймешь. Он сидел, откинувшись на спинку кресла, воротничок подпирал толстые щеки, делая его похожим на колледжских инспекторов с портретов восемнадцатого столетия; под складками жира намечалась твердая линия подбородка.

Я начал осторожно, примирительно. Я сказал, что в этом деле нельзя рассчитывать что-то кому-то доказать; чем больше вы вдумываетесь в него, тем непонятнее оно кажется. Неоспоримо в нем только одно — был совершен научный подлог, подлог, если можно так выразиться, преднамеренный. Этого никто не станет оспаривать. Я упомянул, что вчера вечером мы с Доуссон-Хиллом сошлись на том, что этот вопрос нужно рассматривать, как «общее исходное положение».

— Я подтверждаю это, ректор, — небрежно пробормотал Доуссон-Хилл с другого конца стола.

— Конечно, — сказал я, — подлог такого рода — событие в достаточной степени невероятное; оказавшись перед лицом этого невероятного события, не только судьи, но и все ответственные члены колледжа почувствовали, что они поставлены в тупик. То же чувство было и у меня; в какой-то мере я так до сих пор и не отделался от него. Единственное существенное расхождение между судом и некоторыми членами совета заключается в том, что, стараясь объяснить необъяснимое, они избрали различный подход. Версия самого Говарда, когда я услышал ее впервые, показалась мне совершенно нелепой, но против воли я, как и другие, постепенно, шаг за шагом, пришел к мысли, что в ней есть известный здравый смысл, что, во всяком случае, здравого смысла в ней больше, чем во втором предположении.

Я наблюдал за Брауном, который не сводил с меня глаз. Мне показалось, что враждебнее глаза его не стали. Пора, подумал я. Поэтому без всякого перехода я объявил второй вопрос, который мы решили рассматривать как «общее исходное положение». Если бы фотография, исчезнувшая из тетради Пелэрета, № 5, — я указал на стопку, лежащую перед ректором, — находилась на месте и если бы эта фотография оказалась поддельной, тогда, ничего не поделаешь, пришлось бы признать, что она, вне всякого сомнения, была подделана Пелэретом.

— Не возражаю, ректор, — сказал Доуссон-Хилл. — Правда, я несколько удивлен, что Эллиот употребил эту странную гипотезу в настоящем контексте.

— Но вы согласны с тем, что я сейчас сказал? — спросил я. — Я не истолковал превратно ваших слов?

Как я и думал, Доуссон-Хилл согласился. Раз уж он взял на себя какое-то обязательство, врожденная порядочность никогда не позволила бы ему отказаться от него впоследствии.

Когда он пустил шпильку насчет странной гипотезы, я взглянул на Найтингэйла, который вел протокол заседания. Если не считать мимолетной саркастической усмешки, выражение лица его оставалось неизменным; густые волнистые волосы, блестящие и, для шестидесятилетнего человека, удивительно белокурые, казалось, излучали свет на темном конце стола. Как и подобает исполнительному секретарю, он не покладая рук вел записи.

Я продолжал: кто же совершил подлог? Говард? Или — все мы не задумываясь отвергли сначала это предположение, но затем некоторые из нас не сочли возможным продолжать и дальше упорствовать в этом — Пелэрет? Как я уже говорил, я не надеюсь доказать, что подлог был совершен Пелэретом. И вряд ли вообще кто-нибудь в состоянии доказать это. Самое большее, на что я мог рассчитывать, это убедить их, что такая возможность существует и что, поскольку она существует, им следует задуматься — вправе ли они губить чужую карьеру. Я ничего не смогу доказать, сказал я. Все, что я считаю разумным предложить вниманию суда, это задать несколько вопросов и уточнить две-три неясности.

— Это пока все, Эллиот?

— Считаю, что для начала этого достаточно, ректор, — ответил я.

Я говорил не больше десяти минут.

Кроуфорд спросил Доуссон-Хилла, имеет ли он сказать суду что-нибудь? Нет, ответил Доуссон-Хилл, он сохранит свои замечания, если таковые у него будут, до тех пор, пока суд не выслушает показаний членов совета, приглашенных Эллиотом.

У Кроуфорда был довольный, спокойный вид.

— Ну что ж, — сказал он, — при таких темпах нам понадобится совсем немного времени, чтобы покончить с этим делом. Затем он добавил: — Между прочим, Эллиот, есть один вопрос, по которому я хотел бы знать ваше мнение. Вы повторили предположение, которое и прежде высказывалось суду так же, как и мне частным образом, — так вот, если я правильно вас понял, вы повторили предположение, что Пелэрет сам подделал свои экспериментальные данные. И вы высказали это предположение — опять-таки, если я правильно вас понял — не просто как догадку или как ballon d’éssai[30], но как нечто вполне, по-вашему, вероятное. Или я неправильно истолковал ваши слова?

— Нет, ректор, — ответил я, — боюсь, что вы истолковали их правильно.

— Тогда вот по этому поводу я и хочу знать ваше мнение, — сказал он. — Как ученый, скажу, что мне очень трудно представить себе такую возможность. И я считаю, что не должен скрывать этого от вас. Разрешите мне напомнить вам, что Пелэрет пользовался некоторой известностью среди старшего поколения членов нашего колледжа. Я допустил бы преувеличение, назвав его самым выдающимся среди ученых колледжа нашего времени…

У меня невольно мелькнула мысль, что это место Кроуфорд приберегает для себя, на что — никуда не денешься — право он имел безусловно.

— …но я разговаривал с людьми, более, чем я сам, компетентными в той области, в которой он работал, и думаю, что мы не очень ошибемся, если поместим его в первый десяток. Он в течение многих лет был членом Королевского общества. Он был награжден Рамфордовской медалью Королевского общества. Некоторые его исследования — я знаю это из достоверных источников — бесспорно являются классическими. Иными словами, они выдержали проверку временем. И вот теперь делается предположение, что в возрасте семидесяти двух лет он занялся вдруг тем, что начал фабриковать результаты своих опытов (Шотландский акцент Кроуфорда, сглаженный пятьюдесятью годами жизни в Кембридже, внезапно пробился наружу, и мы услышали растянутое, выразительное «фа-абриковать».) — Вы считаете возможным, или даже вероятным, что он представил подложные данные. Так вот мне хотелось бы знать ваше мнение, что могло заставить такого человека заняться подлогом, сводившим на нет всю его прежнюю научную деятельность.

— Я не знал его, — помедлив, сказал я.

— Я знал его, — вставил Уинслоу.

Он посмотрел на меня из-под нависших век. До этого, он сидел потупившись, шея у него была жилистая, как у старой птицы, но на руках, лежавших на столе, красноватых, с распухшими суставами, не было заметно ни старческих веснушек, ни вздутых вен.

— Я знал его. Он появился год спустя после того, как колледж, основываясь на результатах моего кандидатского экзамена и проявив отменное легкомыслие, избрал меня в члены совета.

— Каким же он был в то время? — спросил я.

— Ну, я сказал бы, что он был очень скромным молодым человеком. Признаюсь, я был вполне согласен, что у него достаточно оснований держаться скромно.

Уинслоу был с утра в ударе.

— А каким он стал впоследствии? — продолжал я.

— Я не видел необходимости часто встречаться с ним. При всем моем уважении к ректору, должен сказать, что ученые того времени как собеседники оставляли желать лучшего. Я бы сказал, что он так и остался очень скромным человеком. Что, по-видимому, и удерживало его от высказывания каких бы то ни было интересных мыслей. Да, он был скромным и на редкость заурядным человеком. Одним из тех, которые добиваются, ко всеобщему удивлению, известности и, при своей заурядности, могут перещеголять людей гениальных.

Я внимательно смотрел на него. В прошлом он был очень умным человеком. Даже сейчас еще можно было иногда наблюдать проблески этого недюжинного ума. Несмотря на всю его желчность и желание на ком-то отыграться за свои неудачи, в душе он был более порядочен, чем большинство из нас. И в то же время он совсем не разбирался в людях. Просто поразительно, чтобы человек, стольких повстречавший на своем жизненном пути, обладавший таким цепким умом, все бравший от жизни, никогда не проходивший равнодушно мимо людей, с которыми сталкивала его судьба, мог так часто ошибаться в своих суждениях.

Найтингэйл поднял голову от протокола.

— Мне кажется, что Эллиот так и не ответил на вопрос ректора.

— Нет… — начал было я, но Найтингэйл не дал мне говорить.

— Вы высказали предположение, хотя все мы, конечно, знаем, что придумали это не вы, и никто не ставит вам этого в вину…

Он улыбнулся открытой улыбкой, стершей морщины с его лица.

— Но тем не менее вы высказали предположение, что старый, уважаемый человек совершил небольшой научный подлог, так сказать. При этом, заметьте, — и я хочу снова подчеркнуть это всем присутствующим, — научный подлог, чрезвычайно мелкий. Ведь труд Говарда, так же как и работа, которая упоминается в тетради номер пять, просто ничтожны по сравнению с подлинным вкладом старика в науку. Все эти исследования не могли почти ничего прибавить к его доброму имени. Вы хотите убедить нас в том, что человек с абсолютно прочным положением, находившийся в самом первом ряду ученых своей отрасли науки, пошел бы ради этого на подлог? Простите за грубое выражение, но это ни в какие ворота не лезет. Мне кажется, вы должны ответить ректору, что вы по этому поводу думаете.

Браун повернулся к Найтингэйлу, Кроуфорд кивнул.

До этой минуты я не знал взаимоотношений членов суда. У меня не было никакого представления об их внутренней расстановке сил. Достаточно, однако, было увидеть, как прислушиваются к Найтингэйлу все остальные, чтобы понять, насколько недооценивали его все мы, находившиеся вне их круга. К его мнению прислушивались, и мне это вовсе не понравилось. Я не хочу сказать, чтобы он держался в отношении меня вызывающе: он был деловит, энергичен, объективен, он говорил так, как будто мы были знакомыми, работавшими над одной и той же проблемой. В этом объективном тоне была его сила. Не меньшей силой, конечно, было и то, что ему была понятна техническая сторона дела. Из всех присутствующих он один говорил о ней с полным пониманием.

— Ничего особенно ценного сказать вам я не смогу, так как с Пелэретом знаком не был, — сказал я, обращаясь к Кроуфорду. — Но может быть, вы захотите услышать мои соображения, почему я не исключаю такой возможности?

— Нам будет очень интересно, — сказал Кроуфорд.

Я бросил взгляд на Доуссон-Хилла, сидевшего на другом конце стола. В прищуренных глазах его пряталась усмешка — ироническая, а может быть, просто профессионально-сочувственная. Ему, человеку непривычному к ученым советам, казалось невероятным, что они могли позволить увести себя в сторону от обсуждаемого вопроса. Никаких правил, никакой, по понятиям Доуссон-Хилла, связи с делом, — вместо этого они упрямо занялись психологией человека, решившегося на научный подлог.

Я сделал все, что было в моих силах. Я повторил им имена и истории, которые слышал от Фрэнсиса Гетлифа, когда мы с ним впервые разговаривали на эту тему перед банкетом в Михайлов день. Такие подлоги случались и раньше. Мы ничего — или почти ничего — не знаем об ух мотивах. Ни в одном случае деньги роли не играли. Только один раз — и то предположительно — человек руководствовался прозаическим желанием добиться места. Все остальные случаи совершенно загадочны. Даже близко зная кого-то из этих людей, разве можно было понять, в чем тут дело?

Никто, и я в том числе, этого не знает. Но разве так уж трудно представить себе, что могло привести к подлогу некоторых из этих людей, особенно наиболее известных, занимавших положение ничуть не ниже Пелэрета? Разве своеобразное тщеславие не могло быть одним из мотивов? «Столько раз я оказывался прав. Уверен, что и на этот раз не ошибаюсь. Это вполне закономерно. Если доказательство не дается мне в руки, ну что ж, на этот раз придется мне самому сотворить это доказательство. Это покажет всем, что я прав. Нисколько не сомневаюсь, что впоследствии другие повторят эти опыты, и моя правота будет доказана».

То немногое, что я успел узнать о характере Пелэрета, не противоречит, как мне кажется, такой возможности. Понимаю, сказал я, обращаясь к Уинслоу, что он производил впечатление человека скромного. Я вполне готов поверить, что таковым он и был. Но есть особого рода скромность и особого рода тщеславие, провести грань между которыми бывает очень трудно. А не может ли быть и так, что эти два качества в конце концов одно и то же? Разве уже одни заголовки в его рабочих тетрадях не наводят на мысль, что как раз эта черточка и могла крыться в его характере? Разве трудно представить себе, что, по мере того как он старился, он делался нетерпелив от сознания, что у него остается все меньше и меньше времени для работы над своей последней проблемой — пусть даже не очень важной, но для которой (он в этом не сомневался) он нашел правильное решение. Может, он был убежден, что все это вполне закономерно? Почти так же закономерно, как если бы он сам создал эти законы. И возможно, что к этим мыслям примешивался дух озорства, который иногда встречается в людях тщеславно-скромных: «А ведь мне это сойдет с рук!»

Встретившись взглядом с Брауном, я понял, что сделал ошибку. Он не только был настроен против Говарда. С неприязнью и недоверием он слушал также все то, что говорил я. Он, один из всего суда, был одарен настоящей проницательностью. Он понимал людей, окружавших его, он относился к ним с сочувствием, реалистически. Но, несмотря на всю свою проницательность, он не доверял психологическим домыслам. Как правило, даже если мы с ним оказывались в противных лагерях, он всегда отдавал должное моему умению верно судить о людях. На этот раз он отвернулся от меня, решив, что я забрался в дебри.

Это было щекотливое положение, и я не сумел справиться с ним. Теснимый Кроуфордом и Найтингэйлом, я вынужден был пойти на риск, но я ошибся в расчете. Обведя взглядом судей, я должен был признать, что принес больше вреда, чем пользы.

Глава XXVIII. Фальшивая нотка

Когда мы покончили с Пелэретом, Кроуфорд нажал кнопку звонка, и дворецкий внес поднос, на котором стояли искрившиеся на солнце кофейник с кувшинчиком. За дворецким следовал еще один слуга, несший второй массивный колледжский поднос с чашками. Суд расположился пить кофе. Доуссон-Хилл заинтересовался серебром. Какого оно века? — спрашивал он, и Браун с таким видом, будто мы собрались здесь уютно посидеть после обеда, обстоятельно объяснял ему. Доуссон-Хилл стал расспрашивать про серебряных дел мастеров восемнадцатого века. Оба они, по-видимому, находили такого рода разговор вполне уместным.

Именно с этим хладнокровным нежеланием считаться со временем мне приходилось постоянно сталкиваться на работе, именно это меня всегда раздражало; я завидовал этому искусству в других и пытался ему научиться, так никогда и не овладев им по-настоящему. Крупные деятели — не спринтеры, они не связаны временем; если вы начинаете торопить их, когда они не расположены торопиться, это означает, что вы среди них чужой.

Колледжские часы успели пробить четверть двенадцатого, когда наконец подносы были убраны. Кроуфорд уселся поудобнее в кресле и обратился ко мне:

— Ну что ж, Эллиот, я думаю, теперь вы хотели бы пригласить сюда Говарда?

Я ответил утвердительно. Кроуфорд позвонил. Не прошло и нескольких минут, как дверь отворилась. Первым вошел дворецкий, за ним Говард. Как только он появился в темном конце комнаты, я сразу заметил, что он бледен, мрачен, весь кипит от злости. Одной рукой он придерживал на груди мантию.

— Доброе утро, — сказал Кроуфорд. — Садитесь, пожалуйста.

Говард продолжал стоять в нерешительности, хотя перед ним как раз стоял единственный свободный стул.

— Вы не сядете? — сказал Кроуфорд таким тоном, как будто Говард мог непонятно почему предпочесть стоять.

Вежливый, подвижной Доуссон-Хилл соскочил с места и указал Говарду на его стул. Кроуфорд, казалось, решил оставаться в роли стороннего наблюдателя. Он только спросил Говарда, не будет ли тот любезен ответить на несколько вопросов, которые ему зададут «наши коллеги», и затем попросил меня начинать.

Говард сидел в одном ряду со мной на расстоянии приблизительно одного ярда, и, в надежде заставить его смотреть на меня, я повернулся влево и сел вполоборота, однако встретиться с ним взглядом так и не мог. Он сидел, уставившись в пространство, и, когда я заговорил с ним, так и продолжал смотреть мимо Брауна в угол комнаты, где в косых столбах солнечного света клубились пылинки. Он упорно, с сосредоточенным видом продолжал смотреть в одну точку, словно следил, не отрываясь за пауком, ткавшим паутину.

Уже несколько недель тому назад, хладнокровно взвесив все, я решил, что единственный способ чего-то от него добиться — это заставить его отвечать прямо по существу. Поэтому я начал с его карьеры: он приехал в Кембридж впервые в 1939 году — не так ли? И затем в 1941 году вступил в армию? Ведь он мог оставаться здесь и продолжать свои занятия физикой — каким образом ему удалось добиться, чтобы его не задержали в тылу как ученого?

Он ответил медленно, так же как и на первый вопрос:

— Один мой знакомый помог мне записаться в свой полк.

— Кто это был?

— Собственно говоря, это был один из моих родственников.

— И он легко добился этого?

— Ну, я думаю, он знал, к кому обратиться.

Даже тут он находил возможным насмехаться над своими влиятельными родственниками, которые в любой момент были готовы прийти ему на помощь. Я поспешил переменить тему. Он вернулся в колледж в 1945 году и в 1946 держал вторую часть кандидатского экзамена? А затем он уехал в Шотландию и занялся исследовательской работой под руководством Пелэрета? Почему?

— Меня интересовал этот предмет.

— Вы были прежде знакомы с Пелэретом?

— Нет.

— Но вы знали его имя и репутацию?

— Ну конечно, знал.

Не будет ли справедливым признать, что репутация Пелэрета и его труды произвели на него большое впечатление, настаивал я. Ну, как это обычно бывает с молодыми людьми, когда они ищут, под чьим руководством вести исследовательскую работу? Не справедливо ли будет признать это? Мне не сразу удалось вытянуть из него ответ. Нехотя, мрачно он сказал «да».

— Когда вы пришли к нему в лабораторию, по чьей инициативе вы избрали себе определенную область исследований?

— Не помню.

— Неужели вы не можете вспомнить?

Я чувствовал, что пот уже струится у меня по вискам. Он держался даже более отчужденно, более подозрительно, чем когда я разговаривал с ним наедине.

— Инициатива была ваша?

— Пожалуй, что нет.

— Ну, значит, тогда Пелэрета?

— Пожалуй, что так.

Я добился в конце концов от него признания, что Пелэрет действительно наметил во всех подробностях ход его исследований и день изо дня наблюдал за ним. Внимательнее, чем это обычно делают профессора? Возможно. Находил ли сам он, Говард, исследовательскую работу легкой?

— Не думаю, чтобы кто-нибудь когда-нибудь находил это, — ответил он.

Кое-что из результатов, полученных им, или ими, до сих пор еще считается вполне обоснованным, не так ли? Пауза, затянувшаяся дольше, чем обычно. Пока что никто не критиковал этих результатов, ответил он. Однако есть одна фотография, которая, вне всякого сомнения, была подделана? Он не ответил, только кивнул. Не мог бы он припомнить, при каких обстоятельствах эта фотография очутилась среди других экспериментальных данных? Очевидно, Пелэрет принес ее, сказал он. Не может ли Говард все-таки припомнить, как и когда? Нет, не может. Может быть, он попытается припомнить? Нет, он совершенно не может себе этого представить. Фотографий было очень много, он готовил свою диссертацию и собирался писать объяснения к ним.

— Однако из всех имеющихся эта фотография была наиболее интересной?

— Ну, конечно.

— Вы не можете вспомнить, когда Пелэрет впервые показал вам ее?

— Нет, не могу.

Это была пустая трата времени. Судьям, по всей вероятности, казалось, что он умышленно отказывается отвечать на вопросы. Мне же, старавшемуся вытянуть из него ответы, казалось, что он не хочет постараться припомнить — или же его память была скуднее, чем у большинства из нас, и он просто не мог вызвать в уме никаких картин? Неужели, думал я, он не сохранил никаких воспоминаний о днях, проведенных в лаборатории? Не помнил, как подошел к нему старик, как они вдвоем просматривали фотографии? Ведь с тех пор прошло всего лишь пять лет. У большинства из нас подобное воспоминание, то вспыхивая, то угасая, подчас теряя ясность и отступая в потайной уголок, тем не менее прочно сохранялось бы в памяти всю жизнь.

Я попробовал сгладить впечатление; я спросил его: если бы он обнаружил подлог, не явилось ли бы это для него большим потрясением? Да! Он никак не помог мне, он только сказал — «да». Я проследил все его действия, после того как были получены первые критические письма из американских лабораторий, делая все возможное, чтобы логически объяснить их. Когда ему впервые было предъявлено обвинение — заставил я его сказать, — он попросту отверг его. А что еще от него ожидали? Возможность подлога никогда не приходила ему в голову, так чего ради должен был он объяснять что-то, о чем он и представления-то не имел. Это повторилось оба первых раза, когда его вызывали для дачи показаний в суд. Он просто заявил, что ничего не подделывал. Он и подумать не мог, не то что заявить, что Пелэрет подделал фотографию. Только позднее, когда он был вынужден признать, что подлог действительно имел место, он задумался над этим и пришел к заключению, что только один человек мог совершить его. Вот потому-то, с запозданием, с таким запозданием, что у всех создалось впечатление, будто это придумано им для того, чтобы спасти свою шкуру, он и назвал имя Пелэрета.

Какую часть этой конспективной версии удалось мне подсказать ему, какую часть ее приняли судьи, не как истину, а хотя бы как возможность, я пока не мог себе представить. Почти все это повествование мне пришлось вытягивать из него путем вопросов. Ответы его были замедленны, натянуты, иногда двусмысленны. Раза два в его голосе начинали звучать бредовые нотки, вроде как тогда в баре с Мартином, и мне приходилось останавливать его.

Я сидел и думал: еще пять минут, еще какой-нибудь вопрос, который вдруг расшевелит его, и все это еще может зазвучать более правдоподобно. Но в этой надежде крылась опасность. Судьи начали уставать, они начали скучать. Я ничего не мог добиться. Продолжая в том же духе, я мог только напортить. Я был очень раздосадован тем, что мне приходится капитулировать, но все же должен был отказаться от дальнейших вопросов.

Кроуфорд взглянул на стоявшие в углу часы. Было без двадцати пяти минут час.

— Я склоняюсь к мысли, — сказал он, — что на утро этого хватит. Нам придется еще побеспокоить вас, — обратился он к Говарду, — и попросить зайти сюда после завтрака. Надеюсь, что это не нарушит ваших планов?

Говард тряхнул головой. Он с трудом переносил безличную вежливость, с которой обращались к нему ректор и Браун.

Когда дверь за ним закрылась, Кроуфорд пригласил нас к себе в резиденцию завтракать. Мне хотелось отказаться, но я не смел спускать их с глаз. Опять, как всегда, нельзя было позволить себе роскошь отсутствовать. Итак, я оказался в столовой резиденции и вынужден был слушать, как развлекает общество Доуссон-Хилл.

Кто-то заметил, что в следующем году выходят в отставку ректоры двух, если не больше, колледжей.

— Это напоминает мне, — сказал Кроуфорд, — что и мой собственный преемник должен быть избран в конце осеннего семестра. Я уверен, Браун, что никаких задержек тут быть не может?.

— Думаю, что к этому вопросу будет проявлено должное внимание, ректор, — ответил Браун.

По выражению его лица никак нельзя было сказать, что он тоже имеет к этому отношение. Он говорил так, словно речь шла о приеме на работу помощника садовника.

Когда мы после завтрака прогуливались в ректорском саду, Кроуфорд делился с нами своими планами переселения из резиденции. К рождеству резиденция будет свободна; старый дом ждет его.

— Как женатый человек, скажу, — говорил он, — что уеду я отсюда безо всякого сожаления. Это, — он махнул широкой рукой в сторону резиденции, стоявшей по ту сторону лужайки, над которой, резвясь, выделывали арабески пестрые бабочки, — дом отнюдь не комфортабельный. Между нами, дома вообще научились строить только в девятнадцатом веке, да и то не в начале, а в конце.

Летевшая на нас бабочка под углом повернула назад. На лице я ощущал горячие, успокаивающие лучи солнца. Мы шли по берегу старого длинного пруда, прямо на воде безмятежно сидели кувшинки; Кроуфорд говорил:

— Нет, я просто не представляю, как можно соглашаться жить в резиденции. Что же касается женатых людей, то я никому из них не советовал бы переезжать сюда.

Было четверть третьего, когда мы вернулись в профессорскую. Солнце теперь било мне в глаза. Найтингэйл опустил штору, которой до этого я никогда не замечал, и в комнате создалась та особая атмосфера полумрака и безмятежного покоя, какую можно найти только в средиземноморских салонах.

Лишь только Говард занял свое место, за него принялся Доуссон-Хилл. Тон его вопросов не был враждебен. Прикрываясь обычной любезностью, он говорил довольно резко, но так разговаривал он и со своими приятелями. Его атака продолжалась более двух часов. Она была достаточно остроумно построена, чтобы в дремотный послеполуденные часы разогнать у всех, включая Уинслоу, сонливость. С профессиональной завистью, вспыхнувшей во мне, и профессиональным чутьем, снова почувствовав себя молодым адвокатом, я думал о том, что Доуссон-Хилл ведет свою линию куда более ловко, чем я. Дело у него спорилось.

Он разбил свои вопросы на четыре группы, и весь ход его нападения — это сразу же определил бы любой адвокат — был подготовлен заранее. Могло показаться, что он говорит, ни минуты не задумываясь над своими словами, но это была всего лишь одна из шаблонных уловок. В его приемах в тот день не было ничего дилетантского. Начал он с того, что попросил Найтингэйла передать ему «эту диссертацию».

То был экземпляр диссертации, который представил Говард, вступая в члены совета колледжа, и который по обычаю хранился в библиотеке колледжа. Диссертация была очень аккуратно отпечатана на обычной канцелярской бумаге, всего в ней было страниц сто пятьдесят. Она была в твердом зеленом переплете; название и имя Говарда были вытеснены золотом на верхней корке и на корешке.

— Это ваша диссертация, не так ли, доктор Говард? — сказал Доуссон-Хилл, передавая ее Говарду.

— Да, моя!

Доуссон-Хилл спросил, сколько всего существует экземпляров?

Говард ответил, что три, кроме этого. Согласно правилам колледжа, на конкурс при вступлении в члены совета представляются два экземпляра. Остающиеся два он разослал с другими заявлениями.

— Но этот у вас, так сказать, парадный экземпляр?

— Пожалуй, да.

— И очевидно, вот это, — диссертация была заложена полоской бумаги, и сейчас Доуссон-Хилл открыл ее на этой странице, — и есть ваш лучший отпечаток?

Это был позитив, известный всем в комнате. Он был наклеен на бумагу, под ним стояла цифра «2», никакого заголовка не было. Позитив выделялся на белой странице — черные концентрические круги чередовались с серыми, напоминая мишень для клубных состязаний по стрельбе из лука.

— Да, это отпечаток.

— И вот он-то и был подделан?

Хорошо, если бы Говард сразу отвечал на прямые вопросы, думал я. Вместо этого он помедлил немного и потом сказал:

— Да!

— Это ведь не нуждается в доказательстве? — сказал Доуссон-Хилл. — Все ученые единодушно сходятся на том, что увеличен прокол от кнопки? Так ведь?

— Полагаю, что так.

— Другими словами, эта фотография была увеличена для того, чтобы ее можно было принять за нечто совершенно иное?

— Полагаю, что так.

— А как насчет других ваших отпечатков?

— Каких других отпечатков?..

— Вы понимаете, что я имею в виду, доктор Говард. Отпечатков, наклеенных в других экземплярах вашей диссертации.

— Думаю, что я переснял их с этой.

— Думаете?

— Должно быть, я так сделал.

— А вот эта — поддельная — была отпечатана с негатива, сделанного не вами? Где он — вы не знаете?

— Конечно, не знаю.

Впервые изъясняясь толково, Говард рассказал, что вся суть его утренних показаний сводилась именно к тому, что знать этого он не мог. Он не видел негатива. Отпечаток и измерения были, очевидно, сделаны Пелэретом, который затем положил их вместе со всеми остальными позитивами.

Тут вмешался Найтингэйл:

— Я уже спрашивал вас об этом раньше, но у меня до сих пор как-то не укладывается в голове. Вы хотите сказать, что воспользовались этой фотографией наряду с другими экспериментальными данными, не видев негатива?

— Я это уже не раз повторял.

— И все-таки мне кажется это крайне странным. Извините меня, но я не могу себе представить, чтобы кто-то мог вести таким образом исследовательскую работу.

— Я не думал, что с этим отпечатком и измерениями что-нибудь может быть не в порядке.

— Иными словами, — вмешался я, — вы взяли их, полагаясь на авторитет Пелэрета?

Говард кивнул.

Найтингэйл бесцеремонно, не скрывая своих чувств, покачал головой.

— Оставим это на минуту, если вы не возражаете, — сказал Доуссон-Хилл. — Я, безусловно, в этом деле профан, но, по-моему, именно эта фотография, — до того как выяснилось, что она подложна, — рассматривалась как наиболее интересный момент вашей диссертации?

— Я не сказал бы этого, — ответил Говард (ну почему этот дурак не признает правды и не скажет об этом прямо, думал я). — Я сказал бы, что это один из интересных моментов.

— Прекрасно! Давайте говорить начистоту: считаете ли вы, мистер Говард, что вас избрали бы в члены совета колледжа, если бы в вашей диссертации отсутствовала эта фотография и выводы, которые она якобы подкрепила?

— Этого уж я не знаю.

— Вы не согласны, что ваша диссертация не имела бы ни малейшего шанса на успех?

Говард помедлил. (Почему он не скажет «да»? — думал я.)

— Я бы не сказал этого.

Снова вмешался Найтингэйл:

— Ведь по существу вопроса в первой половине диссертации сказано очень мало?

— Там есть эти опыты… — Говард схватил диссертацию и уставился на какие-то диаграммы.

— Не думаю, чтобы с точки зрения совета колледжа это был особенно оригинальный труд, — сказал Найтингэйл.

— Он может оказаться полезным, — ответил Говард.

— Во всяком случае, вы не станете отрицать, что без этой, в некотором роде посланной вам свыше, фотографии ваши шансы вряд ли можно было назвать блестящими? — спросил Доуссон-Хилл.

На это Говард вообще ничего не ответил.

Доуссон-Хилл сделал удивленное лицо, потом насмешливое; затем он ринулся во вторую атаку.

— Не будете ли вы любезны ответить нам на вопрос несколько иного характера, — сказал он. — Этот инцидент в какой-то степени, если я могу так выразиться, испортил вашу карьеру?

— А вы как думаете? — ответил Говард.

— То есть, грубо говоря, это означает, что вам пришлось распрощаться с карьерой ученого-исследователя и начинать все сначала? Или тут я хватил через край?

— Нет, так оно и есть.

— И вы, конечно, поняли это сразу, как только суд в первый раз исключил вас из членов совета?

— Конечно, понял.

— Это было почти восемнадцать месяцев тому назад — семнадцать, если говорить совершенно точно?

— У вас же есть точные данные, — в голосе Говарда звучало бешенство.

— Насколько я знаю, за этот срок — срок весьма значительный — вы ни разу не обращались в суд?

Это был вопрос, ответа на который требовал Найтингэйл на рождественском обеде у ректора. Я нисколько не сомневался, что именно Найтингэйл и надоумил Доуссон-Хилла задать его.

— Нет!

— Вы не советовались по этому поводу со своими поверенными?

— Нет, насколько я припоминаю.

— Но вы же должны помнить, советовались или нет?

— Нет.

— У вас никогда не было в мыслях возбудить дело о незаконном увольнении?

— Нет!

— Это заставляет меня думать, что у вас не было желания отвечать перед судом?

Говард сидел, уперев злобный взгляд в стол. Я взглянул на Кроуфорда: я хотел было протестовать, но затем решил, что, пожалуй, этим только напорчу.

— Я думал, — ответил наконец Говард, — что колледж объективно разберется в моем деле.

— Вы думали, что они могут посчитать улики против вас недостаточными?

— Я говорю вам, — сказал Говард неестественным, скрипучим голосом, — что я не хотел трепать имя колледжа по судам.

Для меня это явилось полнейшей неожиданностью. Когда мы с Мартином добивались от него ответа, этого он нам никогда не говорил. Неужели сейчас он говорил искренне или хотя бы отчасти искренне? Даже мне казалось, что его слова звучат неправдоподобно.

— В обстоятельствах, о которых мы узнали от вас, — сказал Доуссон-Хилл, — безусловно, никому из нас не пришло бы в голову проявить такое великодушие.

— Я не хотел трепать имя колледжа по судам.

— Простите, но неужели вы действительно такой уж ревностный почитатель основ? У меня, наоборот, создалось впечатление, что вы уважаете существующие основы меньше, чем большинство из нас.

Впервые в этот день Говард заговорил с жаром:

— Я меньше, чем большинство из вас, уважаю существующее общество, если вы это хотите сказать. Оно умирает естественной смертью, и никто из вас даже не отдает себе отчета, с какой быстротой. Но это не означает, что я не уважаю некоторых его основ. Что касается этого университета и этого колледжа — я уверен, что они будут существовать еще долго после того, как от всей системы, которую вы усердно стараетесь поддержать, не останется и следа, кроме разве нескольких насмешливых замечаний в учебниках истории.

Найтингэйл прошептал что-то Брауну. Кроуфорд, нисколько не задетый этим воинственным выпадом, внезапно оживился и приготовился было вступить в спор, но Доуссон-Хилл снова ринулся в бой:

— Да, кстати, ваша интересная позиция в отношении, — вы, кажется, назвали его существующим обществом, не так ли? — наводит меня на мысль задать вам еще один вопрос. Какие, собственно, отношения существовали между вами и профессором Пелэретом?

— Хорошие.

— Но из ваших слов у меня создалось впечатление, что отношения ваши были несколько более близкими, чем те, что обычно бывают между весьма прославленным профессором и — прошу извинить меня — никак еще не проявившим себя молодым аспирантом. Иными словами, вы пытались создать у нас впечатление, что он постоянно забегал в ваш кабинет, делился с вами результатами своих опытов и так далее, как будто вы были равноправными сотрудниками. И вы считаете, что это звучит правдоподобно?

— Так оно было на самом деле.

— Но не могли бы вы указать нам какую-нибудь причину, которая заставила бы нас поверить в правдоподобность этого? Разве вы не давали профессору Пелэрету достаточных поводов для того, чтобы он был с вами, наоборот, менее близок, чем с другими аспирантами?

— Не знаю.

— Но вы должны знать. Ведь ни для кого не секрет, что профессор Пелэрет был, как говорится, консерватором до мозга костей?

— Консерватором он, конечно, был.

— Это факт? И активным консерватором?

— Если хотите, да.

— Разве он не просил вас прекратить открытую политическую деятельность, пока вы работаете в его лаборатории?

— Что-то в этом роде он говорил.

— И что вы на это ответили?

— Я сказал, что сделать этого не могу.

— Разве он не протестовал, когда вы выступали в поддержку организации, именовавшейся, насколько я знаю, «фронтом»? «Всемирный ученый совет мира», кажется, так она красноречиво называлась?

— Полагаю, что протестовал.

— Вы должны знать. Разве он не предъявил вам ультиматум, что, если вы еще хотя бы раз выступите в подобного рода организации, вам придется оставить работу в его лаборатории?

— Я не назвал бы это ультиматумом.

— Но по существу это так?

— Доля правды в этом есть.

— Так как же увязать все это с той картиной — картиной очень трогательной, должен сказать — безоблачной дружбы профессора с учеником, на которой, по-видимому, зиждятся все ваши объяснения.

Говард уставился в пространство. Доуссон-Хилл продолжал:

— Пойдем дальше. На мой взгляд, как ни подходить к этому, ваши объяснения звучат совершенно нелогично. Если мы допустим хотя бы на минуту, что профессор Пелэрет действительно совершил нелепейший подлог, а также допустим реальность этой весьма трогательной картины — дружбы профессора с учеником, — тогда мы неизбежно должны будем прийти к выводу, что он Попросту дал вам свои экспериментальные данные, а вы преспокойно использовали их в своей диссертации и своих статьях, выдавая за собственные. Не так ли?

По-видимому, этот пункт тоже был подсказан Найтингэйлом. Довод был веский. С самого начала Фрэнсис и Мартин были неспокойны на этот счет.

— Во всех своих работах я ссылаюсь на источники.

— Но ведь это означало бы, что вы пользовались плодами его труда?

— Все интерпретации в диссертации мои собственные.

— И вы считаете, что такое поведение профессора Пелэрета или ваше, если уж на то пошло, может показаться правдоподобным?

— Говорю же, что так оно было на самом деле.

Доуссон-Хилл пригладил свои и без того гладкие волосы.

— Я вас недолго задержу, доктор Говард. Понимаю, что все это должно казаться вам достаточно скучным. Да и судьи провели утомительный день.

Было уже около пяти часов. Солнце, описывая свой круг, перешло на другую половину двора и теперь пробивалось в окно, находившееся за спиной Найтингэйла, и, пока Доуссон-Хилл задавал свои последние вопросы, он осторожно выскользнул из-за стола и опустил еще одну штору.

— Последний вопрос: когда ваш труд подвергся критике, советовались ли вы на этот счет с кем-нибудь из ваших коллег здесь? Советовались ли вы вообще с кем-нибудь?

— Нет.

— Вы ничего не предпринимали. Вы ни с кем не делились тем, что профессор Пелэрет имел обыкновение снабжать вас фотографиями. Вы не делились этим ни с кем, если я не ошибаюсь, в течение нескольких недель. Мистер Эллиот, — Доуссон-Хилл вежливо, чуть свысока улыбнулся мне, — не щадил усилий, чтобы доказать тут нам правдоподобность этого. Скажите же мне теперь, кажется ли это правдоподобным вам самому?

— Так оно и было.

— Благодарю вас, ректор. Больше вопросов к доктору Говарду у меня нет.

Доуссон-Хилл откинулся назад в кресле, элегантный, непринужденный, с таким видом, словно ничто в мире его не волновало и не тревожило.

— Ну что ж, — сказал Кроуфорд, — день сегодня и правда был утомительный. Как человек пожилой, скажу, что всем нам послужит только на пользу, если мы объявим перерыв до завтрашнего дня. Члены суда старейшин уже имели возможность задавать вопросы Говарду. (Во все время заседания Кроуфорд упорно называл Говарда просто по фамилии, как будто тот все еще оставался его коллегой.) Есть ли у кого-нибудь из старейшин желание спросить его еще о чем-нибудь сейчас?

Уинслоу с покрасневшими глазами, но на удивление бодрый, сказал:

— Я рассматриваю этот вопрос, ректор, как заданный с приставкой частицы «num»[31].

— А как вы, Эллиот? — сказал Кроуфорд.

Пока Доуссон-Хилл вел перекрестный допрос, я подготовил целый ряд встречных вопросов. Однако, взглянув на Говарда, я быстро выбросил все их из головы.

— Только один, ректор, — тут я повернулся к Говарду. — Послушайте, — спросил я, — был совершен подлог. Вы ведь не совершали его?

— Нет!

— По вашему мнению, совершен он был Пелэретом?

Даже тут он не ответил на вопрос сразу.

— Полагаю, что так, — помедлив, сказал он.

— Ни в чем, так или иначе связанным с этим подлогом, вы неповинны?

— Ну конечно, неповинен, — ответил он резким, сдавленным голосом.

Я сделал знак Кроуфорду, что я кончил, и Говард, как автомат, откинулся на спинку кресла. Меня вновь охватило непонятное чувство, которое нет-нет возвращалось в течение всего дня, — даже не чувство, а скорее предчувствие неминуемой беды. Совершенно так же он говорил, когда я считал его виновным. Теперь — насколько я вообще мог быть в чем-то уверен, когда дело касалось другого человека, — я был убежден в его невиновности. И в то же время его слова не убеждали меня, а, напротив, будили недоверие. Его слова, несмотря на то что умом я понимал, что он говорит правду, звучали так же фальшиво, как когда я слышал их впервые.

Глава XXIX. Плохая услуга старому другу

Вернувшись к себе после заседания, я прилег на диван. Падавшие на ковер косые солнечные лучи успели сильно удлиниться, прежде чем я пришел наконец к твердому решению. Я подошел к телефону и позвонил: сначала в столовую колледжа — сказать, что не буду обедать сегодня вечером, потом Мартину — попросить его собрать после обеда верхушку проговардовской партии.

— В моем кабинете? — только и спросил Мартин.

На секунду я задумался. В колледже ничто не проходило незамеченным. Не успеем мы кончить разговор, как о нем уже станет известно всем. Затем я подумал, что чем меньше прятаться, тем лучше. Это же не обычный судебный процесс, во время которого адвокату не положено разговаривать со своими свидетелями. Все, что нам оставалось, — это жесткая тактика. Итак, поев в одиночестве у себя, я отправился в кабинет к Мартину через ярко освещенный ровным предвечерним светом двор.

Когда я подымался по лестнице, меня нагнал шедший из профессорской Фрэнсис Гетлиф. В приемную Мартина мы вошли вместе. Там нас уже ждали Мартин со Скэффингтоном и, к моему удивлению, Том Орбэлл.

Первым обратился ко мне с вопросом Том:

— Ну, как все сошло?

— Плохо! — ответил я.

— Очень плохо? — спросил Мартин.

— Катастрофически! — сказал я.

Мы поставили кресла полукругом у окон, из которых поверх крыш открывался вид на запад, на яркое, еще не закатное небо. Я сказал им, что на всем свете не найти свидетеля хуже Говарда. И добавил, что и сам я оказался далеко не на высоте.

— С трудом могу поверить, — заметил Фрэнсис Гетлиф.

— Нет, — сказал я, — толку от меня было мало.

Затем я продолжал:

— Многие провели бы все это гораздо лучше. Но — и об этом-то как раз я и хочу поговорить с вами — не уверен, что кто-нибудь вообще сумел бы добиться положительного результата. Должен сказать вам, что при том, как дела обстоят сейчас, и при том как они, по всей вероятности, пойдут дальше, я считаю, что у этого человека нет ни малейшего шанса на успех.

В золотистом освещении лицо Скэффингтона излучало, казалось, свет, сияние, ярость.

— Не может этого быть! — воскликнул он.

— Насколько я берусь судить, может.

В своем бешенстве Скэффингтон, по-видимому, не делал разницы между Говардом, старейшинами и мною.

— Неужели вы думаете, что кто-нибудь из нас согласится проглотить это? Нет и нет!

Что касается Говарда, то и о нем Скэффингтон говорить спокойно не мог. Я заметил, что в душе Скэффингтона происходит процесс, который нередко можно наблюдать у таких, как он, фанатиков. Он по-прежнему был безраздельно предан делу оправдания Говарда, гораздо более предан, чем кто бы то ни было в колледже. Его страстное желание добиться справедливости для «этого бедняги» не охладело с течением времени, а, напротив, разгорелось еще больше. Но чем сильнее разгоралось его желание добиться справедливости в отношении Говарда, тем больше усиливалась его неприязнь к этому человеку. Было и еще одно обстоятельство, не менее любопытное. Ради Говарда, или, правильнее будет сказать, ради того, чтобы добиться честного подхода к нему, Скэффингтон готов был рассориться со всеми коллегами, с которыми он, в силу своего характера и убеждений, находился в дружеских отношениях — с людьми религиозными, консервативными, правоверными. И все это из-за человека, которого Скэффингтон окончательно перестал выносить и которого, не слишком хорошо разбираясь в политических тонкостях, считал самым красным из всех красных. В результате во всем, что не имело прямого отношения к говардовскому делу, Скэффингтон стал еще более консервативен, чем прежде. Он ударился в яростный, оголтелый антикоммунизм. Ходили слухи — не знаю, насколько достоверные, — что он даже сомневается, голосовать ли ему за Фрэнсиса Гетлифа на выборах главы колледжа: в конце концов ни для кого не было секретом, что Фрэнсис питал в свое время симпатии к левым.

Итак, он поносил судей и Говарда, умудряясь каким-то образом выпускать весь запал своего раздражения на меня.

— Я просто не могу поверить — вы, наверное, ошиблись, — кричал он.

— Хорошо, если бы так… — сказал я.

— Никуда они не денутся, им придется полностью восстановить его в правах. На меньшее я не согласен.

— Слушайте, — сказал я. — Сейчас вы должны верить мне.

— Мы верим, — сказал Фрэнсис.

Мартин кивнул. Том тоже. Я сидел с края полукруга и смотрел на их лица, обращенные к пылающей циклораме неба: тонкие черты и глубоко сидящие глаза Фрэнсиса, физиономия Тома, похожая на полную луну, Мартин, спокойный, с глазами прищуренными и жесткими. Я взглянул на Скэффингтона — его красивая голова высилась над всеми остальными.

— Вы должны верить мне, — повторил я.

— Ну что ж, в конце концов вы провели с ними весь день, — сказал он.

У меня мелькнула мысль, что признание это по своей любезности не уступало некоторым замечаниям Говарда.

— Ну хорошо, — вмешался Мартин. — Что же дальше?

Он понимал, что я пришел с каким-то предложением. Но с каким именно, еще не догадался.

Тогда я приступил к делу. Я хотел сразу огорошить их. Тут было не до тонких подходов. Я сказал им, что единственно, что может заставить судей хорошенько поразмыслить, это вопрос, над которым задумывались мы все, но по поводу которого все хранили молчание. Иными словами, вопрос — каким образом фотография исчезла из тетради старика? Не могли ли ее изъять оттуда умышленно? И если да, то кто это сделал?

— Ответ прост, — сказал я. — Если допустить, что она была изъята умышленно, то сделал это, конечно, Найтингэйл.

Я посмотрел на Мартина и напомнил ему, что мы с ним уже как-то задавали себе эти вопросы. Я считал, что, для того чтобы иметь хотя бы какой-то шанс вытащить Говарда, придется задать их на суде. Я не мог гарантировать, что номер пройдет. Это рискованно, противно, после этого в лучшем случае в колледже надолго останутся враждебные чувства. Однако если брать ближайшую цель — оправдание Говарда, — то я должен был сказать им, что другого выхода нет.

— Весь вопрос упирается в то, имеем ли мы моральное право поступить так? Это может повредить Найтингэйлу — да что там говорить, это обязательно повредит, ему, виновен он или нет. Уверены ли мы, что у нас достаточно оснований подозревать его? Возьмем ли мы на себя ответственность причинить вред человеку, который может быть ни в чем не повинен?

Все притихли. Мартин смотрел на меня блестящими, ничего не выражающими глазами. Лицо Фрэнсиса помрачнело.

Нарушил молчание Джулиан Скэффингтон.

— Мне все время было непонятно, каким образом эта фотография могла отклеиться, — сказал он, отбросив свою обычную надменность и самоуверенность. — Не представляю, что могло толкнуть человека на такой поступок. У меня просто в голове не укладывается, чтобы кто-то решился на это. Особенно если он старше тебя по положению и ты постоянно встречаешься с ним за обеденным столом.

— Ну так как же? — спросил я.

— Не стану притворяться, что это мне по душе. Я предпочел бы другой путь.

— Любой другой путь не оставляет Говарду ни малейшего шанса на успех. Ну так как?

— Если вы так ставите вопрос, — сказал Скэффингтон нехотя, но без колебаний. — Тогда я скажу: давайте действовать.

— Я тоже, — поддержал его Том Орбэлл. — Вся беда в том, что мы слишком уж церемонились с ними.

Фрэнсис откашлялся. Он игнорировал Тома и обратился прямо ко мне:

— Ты спрашиваешь, Люис, имеем ли мы на это моральное право? Я предпочел бы сказать, что не имеем. Но так ответить я не могу.

Его слова удивили меня.

— Ты действительно считаешь, что мы имеем право поступить так? — спросил я.

— Боюсь, что подозрение появилось у меня уж очень давно.

— Когда?

— Боюсь, что в тот самый день, когда вы втроем приезжали ко мне, в лабораторию, на прошлое рождество.

Я был поражен. И тут же мне пришлось снова поразиться, когда Мартин заметил:

— Простите, но я не согласен со всеми вами.

— Ты передумал? — вспыхнул я.

— Нет. Такая мысль действительно пришла мне в голову, когда мы разговаривали с тобой в последний раз, но я тогда же отверг ее.

К раздражению у меня примешивалась злая насмешка над собой. До сих пор я ни минуты не сомневался, что в этом вопросе мы с ним единомышленники. Словесных подтверждений мне не требовалось, словно я читал его мысли на расстоянии. Казалось невероятным, что можно так ошибиться в человеке, которого хорошо знаешь. За все время, пока тянулось говардовское дело, мы с Мартином впервые были не согласны.

— Что же вас останавливает? — спросил Том.

— Я не уверен, что мы имеем на это право.

— Вы не считаете возможным, что Найтингэйл вытащил эту фотографию из… — Скэффингтон повысил голос.

— Разве вы не помните, что именно Найтингэйл был больше всех настроен против Говарда, — поддержал Том.

— Да, я считаю это возможным, — ответил Мартин Скэффингтону. — Но твердого убеждения, что это действительно было так, у меня нет.

— Я, увы, считаю, что это вероятно по крайней мере на девяносто процентов, — сказал Фрэнсис.

— А я этого не считаю, — ответил Мартин. — Я знаю, вы никогда не доверяли Найтингэйлу. Так же, если не больше, не доверяешь ему ты, — он повернулся ко мне. — После всего того, что я слышал от тебя, было бы странно, если бы это было иначе. Но ты ведь, кажется, вообще не веришь, что люди могут искренне стремиться что-то исправить в своей жизни? Я знаю, что Найтингэйла очень многие не любят, не говоря уже о тебе. Он человек ограниченный, недалекий, не признает никого, кроме себя и своей жены. И все же мне кажется, что он действительно старался стать порядочным членом общества, и я не собираюсь вышвыривать его за борт, если не буду абсолютно уверен в том, что это действительно дело его рук.

Из всех четырех, думал я, Мартин человек наиболее реалистичный. И тем не менее допустить, что Найтингэйл оказался способен на такой поступок, смогли именно такие высоко принципиальные люди, как Скэффингтон и Фрэнсис, которых никто никогда не подозревал в каких-либо сомнительных делах. Тогда как Мартин — человек, видавший виды и довольно просто смотревший на жизнь, этому поверить не мог. Может быть, это объяснялось тем, что, столкнувшись лицом к лицу с чем-то из ряда вон выходящим, реалисты иногда теряются, словно пред ними предстал жираф, и они никак не могут поверить, что такой существует. Или тут крылось что-то личное? В своем желании убедить нас, что Найтингэйл действительно изменился к лучшему, Мартин, проявив горячность, для себя необычную и удивившую всех нас, быть может, всего лишь утешал себя? Потому что ведь и он когда-то, без сомнения, стремился многое изменить и исправить в своей жизни.

— Я считаю, что Мартин говорит дело, — сказал Фрэнсис, — однако…

— Послушайте, — вскричал Том с решимостью в глазах, выставив вперед подбородок, с притворной веселостью, которая у него иногда мгновенно переходила в злость. — Из слов Люиса надо понимать, что нам предлагается следующий выбор. Либо нужно заронить подозрение насчет Найтингэйла — подозрение, по-моему, вполне обоснованное и его давно уже надо было высказать, — либо предоставить им окончательно потопить Говарда. Что вы скажете на это, Мартин? Так или нет?

— Выбор трудный, — сказал Мартин.

— Тем не менее сделать его придется.

— Что касается меня, — ответил Мартин совершенно откровенно, — то я считаю, что в говардовском деле нужно положиться на судьбу.

— Согласиться на это я не хочу и не могу, — сказал Скэффингтон.

— Значит, вы, Мартин, согласны отойти в сторонку и спокойно наблюдать? — сказал Том.

— Нет, — сказал Фрэнсис. — Боюсь, что мне придется выбрать другой путь. А как ты, Люис?

— Я с тобой, — сказал я.

Итак, этот вопрос был решен. Теперь я подошел к самой трудной части. Кто возьмется «заронить подозрение»? Я сказал им, что самому мне делать это бессмысленно: я объяснил им причины, которые обдумал накануне вечером. Помимо всего прочего, в прошлом у нас с Найтингэйлом были очень скверные отношения. Правда, это было давно, но люди, вроде Брауна, таких вещей никогда не забывают. Согласны ли они со мной?

Все кивнули. Лица у них были нахмуренные и недовольные. Они понимали, к чему все это клонится.

— Следовательно, это должен быть кто-то из нас? — спросил Том.

— Да, — ответил я. — Подозрение должно будет выплыть наружу, когда я завтра буду опрашивать одного из вас.

Том Орбэлл произнес только одно слово:

— Кого?

Наступила длительная пауза. На западе небо стало теперь светлым, прозрачно-зеленым, где-то над крышами колледжа переходившим в голубовато-лиловое.

— Не скажу, чтобы мне это улыбалось, — сказал Скэффингтон, — но, ничего не поделаешь, придется.

— Я ведь недостаточно разбираюсь во всех тонкостях дела, — сказал Том. Он был рад остаться в стороне и в то же время немного разочарован.

Из них всех Скэффингтон был последним, на ком бы я остановил свой выбор. Он не имел веса. Он так энергично возглавлял и представлял всюду говардовскую партию, что его не желали больше слушать. Старейшины попросту отмахнулись бы от него, приняв его заявление за очередной, последний, выпад.

Я взглянул на Мартина. Он справился бы с этим гораздо лучше. Но он покачал головой.

— Нет, своих слов обратно я взять не могу. Все, что в моих силах, я сделаю. Но это — нет!

Только я хотел повернуться к Скэффингтону, смирившись с мыслью, что мне придется остановиться на нем, как Фрэнсис раздраженным, натянутым тоном сказал:

— Нет, сделать это должен я.

Мартин с испугом посмотрел на него. Они никогда не были особенно дружны, но сейчас Мартин тепло, почти по-отечески, сказал:

— Знаете, это ведь как-то не по вашей части.

— Вы думаете, мне это доставит большое удовольствие? — сказал Фрэнсис. — Но меня они послушают, и, значит, сделать это должен я.

Я знал, как трудно ему было решиться на это. Он был настолько чувствителен, что едва выносил самые обычные колледжские передряги, не говоря уже о таком сложном деле. Он был гораздо более уязвим, чем все мы. Хотя ему и приходилось принимать участие в разрешении важных научных вопросов, осуществлял он это скрепя сердце, а не по природной склонности. Он так и не сумел выработать себе защитную броню, как это удается из чувства самосохранения большинству людей, живущих в мире больших дел. Он так никогда и не овладел своеобразным уменьем мириться с неизбежным — уменьем, которое я, например, мог по желанию включать и выключать. Он по-прежнему расстраивался, когда люди вели себя не так, как подобает.

И тем не менее, несмотря на все это — или как раз благодаря всему этому, — именно к нему суд должен был прислушаться. И не только из-за его имени и положения, но и потому еще, что он был исключительно порядочным человеком.

Мартин спросил, не подумает ли он все-таки еще, но Фрэнсис только начал раздражаться.

Он принял решение — и хватит. Больше никаких разговоров. Он хотел покончить с этим, и как можно скорее. Он знал, не хуже, чем искушенные политики, вроде Мартина и Тома Орбэлла, во что обойдется ему в переводе на практический язык его выступление. Все мы знали, что до сегодняшнего вечера на предстоящих выборах он был безусловным фаворитом. Завтра к этому времени один голос им будет потерян во всяком случае, — а возможно, и больше.

Никто из присутствовавших в кабинете Мартина ни словом не обмолвился о выборах. Но я заговорил о них позднее в тот же вечер. Сказав «сделать это должен я», Фрэнсис сразу же встал, чтобы уйти. Все мы были подавлены. Правда, все испытывали некоторое облегчение: в воздухе, безусловно, повеяло надеждой, но даже такой разговорчивый человек, как Том, не мог найтись, что сказать. Пока все прощались, Фрэнсис спросил, не заеду ли я к нему повидать его жену?

По пути к их дому — тому самому, где я так часто бывал в молодости, — мы почти не разговаривали. Я смотрел сквозь ветровое стекло на чудесную лилово-красную сумеречную даль. Фрэнсис молча вел машину; перспектива завтрашнего дня сердила его и в то же время пугала. Он уже столько лет занимал руководящий пост, что подчас вызывал нелюбовь к себе именно из-за своей чрезмерной властности, и все же в душе он до сих пор еще нет-нет да испытывал приступы самой настоящей робости.

В гостиной, куда я вошел, жена Фрэнсиса Кэтрин радостно приветствовала меня. Лет тридцать тому назад, когда мы с ней познакомились, она была крепкой и резвой молоденькой девушкой; теперь она превратилась в настоящую матрону. Черты ее аристократического еврейского лица оставались все такими же тонкими, не изменились и насмешливые, умные серые глаза, но сейчас передо мной в кресле сидело изваяние — крупная, отяжелевшая женщина, мать взрослых детей, массивная, медлительная, ленивая, похожая на тех других матрон — своих теток, — с которыми я встречался на обедах у ее отца в дни молодости. И все же, несмотря на разительную внешнюю перемену, несмотря на то что время взяло свое, и сейчас передо мной, еле умещаясь в кресле, сидела пожилая женщина, я не видел ее такой; во всяком случае, если и видел, то не с фотографической точностью. Я смотрел на нее не теми глазами, как если бы увидел ее сегодня впервые, как я увидел когда-то величественных матрон, ее теток, не представляя, какими были они в молодости. Как-то так получается, что никогда не видишь по-настоящему людей, которых знаешь с юных лет; кажется, будто смотришь на фотографию, дважды снятую на одну пленку, — что-то от их молодого облика, что-то от их молодой осанки сохраняется в вашем представлении на всю жизнь.

Мы поговорили о наших детях. Ей казалось забавным, что, в то время как двое ее старших детей готовы сами обзавестись семьями, моему сыну всего лишь шесть лет. Мы поговорили о ее брате, с которым после многолетнего разрыва она наконец помирилась. Об ее отце, умершем в прошлом году. И тут, охваченный теплом общих воспоминаний, я сказал ей:

— Кэтрин, родная, я только что оказал Фрэнсису очень плохую услугу.

— Вот это уж стыдно! — Она посмотрела своими внимательными глазами на мужа. — Что вы там устроили, Люис?

— Да нет, — сказал Фрэнсис. — Просто так все сложилось неудачно. Он не виноват.

— Я правда оказал ему очень плохую услугу.

Я объяснил ей, что произошло. Она знала все о говардовском деле и была категорически за него. Внутренне она ничуть не изменилась. Она до сих пор не утратила своей страсти к справедливости и в этом отношении оставалась все той же, какой я помнил ее и ее брата с самой юности, — может, излишне многословной, может, не слишком оригинальной, но честной до мозга костей. В те времена это преувеличенное правдолюбие казалось мне типично еврейской чертой; разве мне приходилось встречать кого-нибудь, кроме евреев, кого так же возмущала бы несправедливость? Но теперь я успел прожить с Маргарет не год и не два. Она так же стремилась к справедливости и была так же нетерпима к компромиссам, как любой из моих приятелей-евреев. Будь Маргарет здесь сегодня, она рассудила бы совершенно так же, как Кэтрин.

— Ну, а что тебе еще оставалось делать? — сказала она Фрэнсису. — Ведь ничего же! Ну, сам скажи — что?

— Завтра при мысли об этом мне, несомненно, будет легче, — повторил шутку висельника Фрэнсис, до сих пор нежно любивший ее. Мне показалось, что в ее присутствии напряжение его сразу уменьшилось.

— Но это крайне досадно. Нет, даже хуже… — начал я.

— Ну конечно, отвратительно, когда приходится так мерзко вести себя в отношении кого-то. Что там говорить! — сказала Кэтрин мужу.

— В данном случае я имел в виду не изящные манеры, а нечто похуже, — вставил я.

Мой тон напомнил ей, как я того и хотел, старую шутку. Когда я только начал бывать в знатных домах, к которым она привыкла с детства, я был бедным молодым человеком, твердо решившим преуспеть в жизни. Мне приходилось подавлять свою чувствительность, тогда как сама она и ее друзья имели полную возможность носиться со своей сколько душе угодно. В результате они сложили обо мне легенду, сделав из меня нечто вроде Базарова, неузнаваемо цельную натуру, совершенно ничего общего не имеющую ни с тем, чем я был на самом деле, ни со мной таким, каким они меня знали. Как-то так получилось, что легенда прожила чуть ли не полжизни, так что Кэтрин, характер которой был потверже моего, любила иногда прикинуться передо мной Пережитком умирающего класса — хрупкой, бездельной женщиной, на которую наступает некто неумолимый и грубый.

— Куда хуже, чем недостаток изящных манер, — сказал я. — Видите ли, Кэтрин, если Фрэнсис не станет ректором нынче осенью, причиной тому будет поступок, который он готовится совершить завтра. Может быть, он все-таки станет ректором. Но если нет, то этим он всецело будет обязан говардовской истории. Я хочу, чтобы вы знали, что тут не обошлось и без моего участия.

— Что же, наверное, так оно и есть, — сказала она Фрэнсису тоном то ли сердитым, то ли саркастическим, я так и не разобрал каким.

— Это к делу не относится, — ответил он.

— Если бы я не говорил того, что сказал сегодня…

— То в конце концов все равно все кончилось бы тем же.

— Во всяком случае, — сказал я Кэтрин, мне очень жаль, что я приложил к этому руку.

Она пристально смотрела на меня проницательным, оценивающим взглядом. Внезапно она рассмеялась. Это был материнский смех — смех толстой женщины.

— Неужели вы думаете, что я придаю этому хоть какое-то значение? Я знаю, что папочке этого хочется, — она нежно улыбнулась Фрэнсису. — Ну, а раз уж папочке чего-то захотелось, значит, вынь да положь. Только, строго между нами, я так никогда и не могла понять, зачем ему это нужно. Он у меня ведь и так совсем недурно устроен. А из всего этого ничего, кроме невыносимой скуки, все равно не получится. Вы не согласны? Не стану скрывать от вас, я отнюдь не трепещу от восторга при мысли, что мне придется жить в какой-то отвратительной резиденции. Вы только подумайте, кого только нам не придется у себя принимать. Я вовсе не такая уж хорошая хозяйка. Я слишком стара, чтобы терпеть вокруг себя скучных людей. Почему мы должны покорно сносить, когда нам будут надоедать? Ну, скажите, почему?

Она хихикнула.

— Правду говоря, — сказала она, — я теперь желаю папочке только одного: чтобы он поскорее вышел в отставку. Это мое единственное желание.

Фрэнсис улыбнулся. Их брак был счастливым. Но в тот момент, когда она сказала: «Это мое единственное желание», — он не мог солгать себе или хотя бы сделать вид перед нами, что это было и его единственным желанием.

Глава XXX. Слово «ошибка»

На следующее утро, в воскресенье, старейшины сидели вокруг стола в профессорской комнате и ждали. Ждали они Скэффингтона. Его просили быть готовым к половине одиннадцатого. Он не появлялся.

Злой, встревоженный, потому что это был мой свидетель, я подошел к окну и стал смотреть на залитый солнцем двор. Обернувшись, я спросил Кроуфорда, не позвонить ли мне по телефону Скэффингтону домой? Не успел он ответить, как в комнату вошел дворецкий. Он доложил ректору, что доктор Скэффингтон находится в колледже: старший швейцар видел, как он вошел в капеллу с полчаса тому назад. Он еще не выходил оттуда.

— Благодарю вас, Ньюби! — сказал Кроуфорд. — Будьте добры, доставьте его сюда, как только он объявится.

Когда мы снова остались одни, Браун сообщил нам, что никакой службы в капелле с восьми утра до одиннадцати не предполагалось.

— Должно быть, молится, — сказал Браун. — Убежден, что он молится. — И добавил: — Боже упаси, я вовсе не хочу соблазнить и единого из малых сих, но хорошо, если бы он все-таки поторапливался.

— Я, абсолютный профан в этой некромантии, — сказал Уинслоу, — надеюсь все же, что Скэффингтон не призывает на помощь в борьбе против нас потусторонние силы. Или я зря обольщаюсь?

Старик был в восторге. Он чувствовал себя так, словно опять вернулись девяностые годы, когда было принято щеголять неверием — откровенным, вызывающим неверием. Как он с удовольствием поведал суду, ему по-прежнему были одинаково мало интересны как «религиозные упражнения», так и ритуалы диких племен.

— Скэффингтон, по всей вероятности, хотел бы, чтобы мы осознали разницу между его действиями и шаманскими заклинаниями. Я же, признаться, считаю, что приписывать его действиям смысл, которого они отродясь не имели, — значит, грешить против разума. Должен сказать, что молитва перед дачей показаний в суде является, на мой взгляд, ярким примером симпатической магии. Нахожу, что для человека, считающегося разумным, занятие это более чем странное.

Втайне Кроуфорд разделял его мнение. А вот как насчет Брауна, аккуратно посещавшего все службы в колледжской капелле, правда, скорее из соображений, как я не раз думал, светской, а не религиозной благопристойности, из приверженности к укоренившемуся положению вещей? Возражение, во всяком случае, последовало не от них и не от Найтингэйла, а с противоположного конца стола, где сидел Доуссон-Хилл.

— А я, знаете ли, не нахожу в этом ничего странного, — сказал он.

— Да неужели?

— Я сказал бы, что это совершенно естественно. — Доусон-Хилл улыбнулся, спокойный, ничуть не смущенный.

Мне следовало бы помнить, что он ревностный католик. Я уже приготовился услышать, что он и сам побывал на утренней службе, но в это время дворецкий громко объявил о приходе Скэффингтона.

Я ограничился несколькими вопросами. Ничего нового сообщить Скэффингтон не мог; суд уже неоднократно выслушивал его мнение, которое всегда высказывалось возбужденным и заносчивым тоном. Стоит только признать, что это дело рук Пелэрета, и картина сразу делается ясна; все становится на свое место; после того как он просмотрел тетради, для него это стало совершенно очевидным; исчезновение фотографии — «достаточно красноречивый факт». Сделал это Пелэрет, и «иных предположений просто быть не может».

Я передал его Доуссон-Хиллу, ожидая, что они поймут друг друга. Однако с первого же вопроса и ответа стало ясно, что они вряд ли поладят. И не потому, что Скэффингтон разоблачил что-то, и не потому, что Доуссон-Хилл задал ему какой-то каверзный вопрос. Нет, они просто возбуждали друг в друге страшную неприязнь. Они старались не встречаться взглядами, их красивые профили были повернуты вполоборота. Оба они прекрасно сознают, что хороши собой, думал я, и, не забывая об этом ни на минуту, раздражают, по-видимому, не только людей с более скромной наружностью, но и друг друга. Доуссон-Хилл уделял большое внимание своей внешности: его волосы без единой сединки блестели сегодня не хуже, чем у щеголеватого студента-выпускника. Может быть, именно это тщеславие и не нравилось им друг в друге? Оба, несомненно, были чрезвычайно довольны собой.

Но тут было и еще кое-что. Доуссон-Хилл узнал человека, который, бесспорно, был «одного поля ягода» с ним, человека, принадлежащего как раз к тому кругу высшей буржуазии, который еще цеплялся всеми силами за остатки былого величия. Обнаружив в нем противника, представителя враждебного лагеря, в вопросе, касавшемся такого дела, он был возмущен до глубины души. Несмотря на всю свою терпимость, несмотря на прямоту и справедливость, — а Доуссон-Хилл отнюдь не был лишен этих качеств, — он инстинктивно чувствовал, что место этого человека рядом с ним, а вовсе не против него.

Вчерашние мысли снова пришли мне в голову. Скэффингтон потому так и злился, что сам понимал все это, и только честность вынуждала его действовать иначе. Давая показания суду, он в душе был недоволен тем, что ему приходится опротестовывать решение этих людей. Он хотел быть с ними заодно — вернее, даже не столько хотел, сколько считал, что его место среди них. Даже голос его выдавал, что душой он с ними. Потому-то он и раздражался так на Доуссон-Хилла, на судей, на всех, кто не был согласен с ним. Потому-то его протесты и были так безапелляционны.

Сидевшие за столом старейшины слушали его с официальной вежливостью и без всякого внимания. И если ему удалось произвести на них хоть какое-то впечатление в тот день, то оно было определенно отрицательным.

Я с облегчением вздохнул, когда он вышел.

Мартин, вошедший следующим, сказал как раз то, что должен был сказать. Он ни словом не упомянул о пропавшей фотографии. На все остальные вопросы он давал осторожные, тактичные и разумные ответы. Сам он, заявил Мартин, убежден в том, что была допущена несправедливость. Он понимает, почему другие могут не разделять этого убеждения, но разве им мало сознания, что такая возможность не исключена? Он был достаточно опытен, чтобы чересчур горячо настаивать на своей правоте, выступая перед какой-то комиссией, достаточно опытен он был и для того, чтобы прикидываться покладистым, если это не входило в его намерения.

Доуссон-Хилл задал ему несколько наводящих вопросов, но быстро оставил его в покое, сказав на прощание:

— Если я правильно понял, ваше выступление было вызвано желанием познакомить суд и со своей точкой зрения по поводу дела, которое вызвало такие разногласия.

— Думаю, — сказал Мартин, — что вопрос обстоит несколько сложнее.

Кроуфорд задал ему вопросы, которые уже задавал раньше мне, относительно Пелэрета и научного подлога. Мартин, более осторожный, чем я, и лучше разбирающийся в характерах судей, не дал втянуть себя в спор и сказал лишь, что, по его твердому убеждению, подлог — дело рук Пелэрета.

— Ну что ж, Мартин, — сказал Кроуфорд с приветливостью, несколько менее безличной, чем всегда. — Очевидно, нам придется помириться на том, что в этом вопросе мы с вами не согласны.

Когда Мартин ушел и мы отправились в резиденцию завтракать, я был уверен, что, по мнению Доуссон-Хилла, дело уже решено. Он обращался со мной с поддразнивающей, чуть виноватой предупредительностью, с какой обращаются обычно с соперником, мужественно борющимся до конца при заведомо негодных средствах. Уверен я был и в том, что никто из судей не собирается менять своего мнения. Нельзя сказать, правда, чтобы на Брауна, да и на Кроуфорда, не произвели никакого впечатления слова Мартина. Но самое большое, чего удалось добиться Мартину, это заставить Брауна призадуматься над тем, что они «неправильно подошли к авторитетным представителям противного лагеря». После того как они «укрепят свои позиции в этом деле», — а Браун был твердо уверен, что это его обязанность, — надо будет не пожалеть времени и усилий для того, чтобы «наладить отношения».

Браун с довольным видом потягивал рейнвейн, Доуссон-Хилл делился своими воспоминаниями о поездке по Рейну, старый Уинслоу осушил три рюмки, одну за другой. И тут Браун заметил, что я не притронулся к вину.

— Вы не пьете, Люис?

— Превосходное вино, — заметил Доуссон-Хилл. — Советую вам не отказываться. Право, очень советую.

Я сказал, что не люблю пить среди дня. Браун внимательно посмотрел на меня. Он обратил внимание на мою молчаливость. Не заподозрил ли он, что я еще не считаю себя побежденным?

Суд перебрался в профессорскую; штора была опущена, пахло воском, политурой, табаком Кроуфорда, с террасы доносился запах жимолости.

Дворецкий, словно смакуя громкое имя, провозгласил:

— Сэр Фрэнсис Гетлиф.

Когда Фрэнсис сел, Кроуфорд сказал:

— Мы очень сожалеем, что пришлось тащить вас сюда в воскресенье.

— Я счел бы крайне прискорбным, ректор, если бы это оказалось поводом для беспокойства.

— Мы сознаем, что этим нарушаем ваш отдых, но надеемся, вы понимаете, как благодарны мы вам за ваше содействие.

— Не стоит говорить ни о каком нарушении, ректор, если я смогу оказаться хоть в какой-то мере полезным…

Я уже довольно давно не встречался с Фрэнсисом на заседаниях. Я и забыл, что, чувствуя неловкость, он всегда напускает на себя какую-то неестественно изысканную, подчеркнутую вежливость и начинает говорить, как испанцы в драмах Кальдерона.

Напряжение, которое я испытывал, обострило мои чувства, и сейчас, словно впервые увидев его, я подумал, что и внешне он похож на испанца семнадцатого века. То есть похож очертаниями головы с плоским черепом, продолговатым, худым лицом. Но не раскраской: под загаром кожа у него была бледная, а глубоко сидевшие в орбитах глаза того своеобразно золотистого цвета, который я встречал только у англосаксов. У него прекрасные глаза, внезапно понял я, глаза идеалиста, глаза философа. Под ними лежали коричневые тени — неизгладимые следы тревог и переутомления, следы жестокой внутренней борьбы. Это было лицо человека, не щадившего себя, человека, которого неудержимо гнали вперед его воля, честолюбие и совесть.

Опрашивая его, я не торопился. Мне хотелось, чтобы с него сначала сошла эта преувеличенная вежливость. То, что судьи могли подумать, будто я просто переливаю из пустого в порожнее, стараясь делать хорошую мину при плохой игре, меня не беспокоило. Все время, пока я занимался повторением пройденного, спрашивая: когда он впервые услышал об этом скандале? Видел ли он статьи, опубликованные Говардом? Задавая ему другие формальные вопросы, не представлявшие никакого интереса, я видел, что Доуссон-Хилл сидит, удобно развалившись в кресле, с таким видом, будто все это наводит на него скуку.

— Одно время вы считали само собой разумеющимся, что Говард подделал фотографию, приведенную в его труде?

— Безусловно.

— И следовательно, вы были согласны с вердиктом суда старейшин, когда они впервые решили уволить его?

— При любых обстоятельствах потребовались бы чрезвычайно веские причины для того, чтобы я счел вердикт суда старейшин этого колледжа неправильным, — сказал Фрэнсис, делая небольшой поклон в сторону ректора и Брауна, — и при тех обстоятельствах я считал, что такой вердикт неизбежен.

— Когда же вы изменили свое мнение?

— Позже, чем следовало бы.

Это уже было лучше. Его голос, ясный и отчетливый, внезапно стал жестче.

— Вы стали предполагать, что была допущена ошибка?

— Я хотел бы уточнить, что вы подразумеваете под словом «ошибка».

— Разрешите мне по-другому поставить вопрос — вы стали предполагать, что суд вынес неправильный приговор?

— Я пытался объяснить это судьям. Очевидно, я высказал свою мысль не до конца.

Теперь Фрэнсис говорил вполне авторитетно. Вот это дело, подумал я. Только я собрался нанести свой coup[32], как в негодовании вынужден был остановиться. Внимание одного из судей полностью отсутствовало — он не слушал авторитетных заявлений и вообще ничего не слушал. Старый Уинслоу, разморенный жарой и рейнвейном, задремал, низко опустив на грудь голову с выдающимся, как у щелкунчика, подбородком.

Я замолчал на полуслове.

— Эллиот? — осведомился Кроуфорд.

Я указал на Уинслоу.

— А? — невозмутимо сказал Кроуфорд. — Все мы старимся! — Он осторожно подергал Уинслоу за мантию.

Старик нехотя, с черепашьей медлительностью поднял голову. Затем в его покрасневших глазах промелькнула улыбка, жалкая и странно мальчишеская.

— Прошу извинить меня, ректор, — сказал он.

Кроуфорд с заботливостью медика спросил, хорошо ли он себя чувствует?

— Спасибо, прекрасно, — сердито ответил Уинслоу, протягивая руку к графину с водой, стоявшему перед ректором. — Прошу вас, продолжайте допрос, который вы столь замечательно ведете, — сказал он мне.

Следя за ним одним глазом, с твердым намерением не дать ему уснуть, я спросил Фрэнсиса:

— Вы заявили, что не высказали до конца свою мысль судьям?

— Безусловно.

— Что же, по вашему мнению, вы должны были сказать им?

Фрэнсис ответил ясно и твердо:

— Вы спросили меня только что об «ошибке». Я не согласен с этим словом. Я должен был обратить внимание старейшин на возможность… я не скажу, что это действительно случилось, но самым серьезным образом говорю о возможности того, что здесь могло произойти нечто худшее, чем ошибка.

Стало очень тихо. Я увидел, как перо Найтингэйла, сидевшего на другом конце стола, застыло на полуслове. Он не взглянул на Фрэнсиса.

— Боюсь, что я не вполне уловил смысл ваших слов, — сказал Кроуфорд. — Не могли бы вы разъяснить?

— Попытаюсь, — сказал Фрэнсис. — Я не скрывал и не скрываю, что, по моему мнению, в продолжение всего этого дела Говард держался как ни в чем не повинный и не слишком умный человек. Я говорил вам и прежде, что, по моему убеждению, его отчет о случившемся по существу своему правдив. Я убежден, что большинство ученых, изучив факты, пришли бы к тому же самому заключению. И следовательно, они должны были бы, конечно, признать, что подлог был совершен Пелэретом.

— Как сказал ректор Мартину Эллиоту перед завтраком, — заметил Браун, — именно в этом мы с ним в корне не согласны.

— Почему, собственно? — Фрэнсис говорил спокойно, негромко, но твердо. — Только на основании одного-единственного факта вы нашли возможным продолжать убеждать себя в непричастности Пелэрета к этому делу. Будь та фотография на месте в тетради, никто из вас и притвориться бы не мог, что не верит в виновность Пелэрета.

— Однако фотографии нет, — возразил Кроуфорд.

— Вот это-то я и имел в виду, когда говорил о том, что, возможно, тут произошло нечто худшее, чем ошибка.

— Если я правильно понимаю ваш намек, — начал Браун, — вы…

— Я не делаю никаких намеков. Я заявляю о существовании такой возможности — яснее, по-моему, трудно выразиться. Я считаю, что со стороны суда было бы преступно не принять во внимание такую возможность. Заключается же она в том, что фотография, пропавшая из тетради Пелэрета, исчезла оттуда не случайно, а была изъята или для того, чтобы оградить доброе имя Пелэрета; или же для того, чтобы продолжать и дальше оправдывать увольнение Говарда.

— Это очень серьезное заявление, — сказал Артур Браун.

Он хмурился, но ничем не выдавал раздражения. Я не сомневался, что его изворотливый мозг политикана сейчас с молниеносной быстротой учитывает все возможные выводы из того, что сказал Фрэнсис, — не сомневался я и в том, что он сильно встревожен, потому что, при всем его упрямстве и несговорчивости, он вовсе не желал, чтобы его считали человеком несправедливым, да и сам он о себе так думать не желал.

— Я знаю, — сказал Фрэнсис.

Сидевший за Уинслоу Найтингэйл бросил писать и вместе со всеми остальными членами суда пристально смотрел на Фрэнсиса. Морщины на лице Найтингэйла проступали не больше, чем обычно к концу утомительного дня. Глубокие борозды пересекали лоб.

— Я знаю, что это очень серьезное заявление, — повторил Фрэнсис. — Должен просить суд запомнить, что я его сделал.

Глава XXXI. Председательская осанка

Не задав больше ни одного вопроса, я сказал ректору, что кончил. Кроуфорд повернулся к Доуссон-Хиллу.

— В таком случае, слово предоставляется вам.

Кроуфорд говорил, как всегда, неторопливо; официальная, ничего не выражающая улыбка играла на его луноподобном лице, но в прятавшихся за очками глазах были недоумение и робость.

Перед Доуссон-Хиллом стояла дилемма. Он был слишком проницательным человеком, чтобы не почувствовать приближения кризиса. Однако к такого рода кризису он совершенно не был подготовлен. Страх огласки, замкнутые лица колледжских сановников; ни одного прямого слова ни от кого из членов совета, ни одного имени. И вместе с тем чувствовалось, что страсти в этой комнате накалены прямо как на поле брани. Сам, без каких-либо ориентиров, он должен был определить, что скрывается за всем этим.

Я считал, что он должен выбрать одно из двух: либо рискнуть сыграть в открытую и спросить, кто прикасался к этой фотографии, либо попробовать все это замять, как можно скорее отделаться от Фрэнсиса, оставаясь с ним почтительным, и постараться выиграть время.

Учтя обстановку, Доуссон-Хилл сразу же, как только Кроуфорд предоставил ему слово, заговорил небрежным тоном:

— Это крайне интересно, сэр Фрэнсис, — сказал он, дав себе, таким образом, несколько секунд на размышление. По последовавшему вопросу можно было подумать, что он решил пойти ва-банк. — Эта тетрадь… — Доуссон-Хилл, подымая кверху брови, все время называл ее «эта знаменитая тетрадь». — Может быть, сэр Фрэнсис знает ее историю и может помочь в этом отношении суду?

— Я знаю не более того, что уже известно суду, — сказал Фрэнсис.

Не знает ли Фрэнсис что-либо о привычках Пелэрета или о том, как он хранил свои тетради?

— Я никогда не был в его лаборатории.

Доуссон-Хилл благоразумно обходил вопросы, касавшиеся прямых доказательств. Когда старик умер, все бумаги, оставшиеся после него, разбирал, кажется, душеприказчик?

— Насколько я знаю, да, — ответил Фрэнсис.

Доуссон-Хилл взглянул на Найтингэйла; тот кивнул..

Душеприказчик ведь тоже, кажется, старик? Священник — не так ли? И он отправлял эти бумаги поверенным Пелэрета партиями, через значительные промежутки времени? Знаменитая тетрадь находилась в последней партии? А поверенные в свою очередь препровождали бумаги, партию за партией, в колледж?

Задавая эти вопросы, Доуссон-Хилл намеренно делал между ними паузы, давая возможность вмешаться старейшинам. Он нащупывал почву, стараясь определить, до какого предела можно безболезненно идти. Если бы кто-нибудь из них, поощренный его примером, задал Фрэнсису вопрос, где и при каких обстоятельствах могли, по его мнению, изъять эту фотографию, дальше все пошло бы проще.

— Итак, значит, тетрадь очутилась в колледже?

— Без сомнения, — ответил Фрэнсис.

Доуссон-Хилл взглянул через стол на судей: Уинслоу слушал, подперев щеку рукой; Кроуфорд посасывал трубку; Браун сидел, откинувшись в кресле, непоколебимый и терпеливый; Найтингэйл встретил взгляд Доуссон-Хилла. Никто из них не проронил ни слова.

Доуссон-Хиллу надо было решать. Сейчас подошел момент поставить вопрос прямо — кто в колледже видел эту тетрадь? Сперва Найтингэйл и затем Скэффингтон — не так ли? Так что же именно хотел сказать сэр Фрэнсис Гетлиф?

Для ведущего бой адвоката это было большим соблазном. Но Доуссон-Хилл, стараясь определить настроение судей, почувствовал, что лучше этому соблазну не поддаваться. Он отступил и отделался каким-то безобидным вопросом. На его месте я поступил бы так же.

Но когда он начал спрашивать Фрэнсиса его мнение относительно Говарда, ему, на мой взгляд, впервые с начала разбирательства дела изменил его здравый смысл. Фрэнсис еще раньше сказал, что Говард держался, как «ни в чем не повинный и не слишком умный человек». Теперь Доуссон-Хилл увлекся ролью пикадора. Фрэнсис действительно так считает? И давно? Надо полагать, он не всегда считал Говарда «ни в чем не повинным»? Если уж на то пошло, еще совсем недавно он этого отнюдь не считал. Надо полагать, он — также не всегда считал Говарда человеком «не слишком умным»? Когда он поддерживал его кандидатуру в члены совета колледжа, вряд ли он мог считать, что тот не слишком умен? Оценка Фрэнсисом характера и способностей Говарда, как видно, претерпела быстрые изменения?

Тот факт, что эти вопросы не имели никакого отношения к делу, еще ничего не значил. Значение имел, однако, — или, во всяком случае, так мне казалось, — тот факт, что Доуссон-Хилл начал заметно раздражаться. Отчасти причиной его раздражения было задетое самолюбие. До сегодняшнего выступления Фрэнсиса Доуссон-Хилл был уверен в своей победе. Сейчас, обводя взглядом непроницаемые лица, предугадать исход дела он не мог; тут, во всяком случае, он мог немного отыграться.

Но нечто большее, чем задетое самолюбие, вложило резкие, сухие нотки в его голос, заставляло его говорить с таким высокомерием и так раздраженно называть Фрэнсиса «сэром Фрэнсисом», делая упор на титул, словно Доуссон-Хилл превратился внезапно из английского аристократа в жителя острова Мальты. Причина была более глубокая, чем задетое самолюбие. Ему просто-напросто был неприятен Фрэнсис. Дело в том, что у Доуссон-Хилла, несмотря на весь его снобизм, несмотря на то что он был доволен положением вещей в окружающем мире, была одна забавная черточка — он не переносил в людях крайностей. Он не любил, когда они бывали не в меру жалки; с другой стороны, его раздражали те, которым, по его мнению, было слишком много дано. Он лучше чувствовал себя с грешниками, чем с праведниками. Он предпочитал людей, потрепанных жизнью, отягощенных заботами, не теряющих, однако, при этом бодрости и — предпочтительно — испытывающих денежные затруднения. Фрэнсис был в его глазах ходячим вызовов. Он был слишком щепетилен, слишком добродетелен; он был слишком добросовестен, слишком не от мира сего; и вообще он слишком преуспел в жизни, ему везло буквально во всем, он даже женился на богатой и имел на редкость одаренных детей. Доуссон-Хилл просто не переносил его.

Итак, Доуссон-Хилл — невероятный случай в его безупречной карьере — вышел из себя. Но и Фрэнсис все заметнее терял самообладание. Фрэнсис, который был в гораздо большей степени «от мира сего», чем предполагал Доуссон-Хилл, питал здоровую, сильную, полнокровную неприязнь к людям, неприязненно относившимся к нему. Кроме того, он терпеть не мог людей не в меру элегантных, вроде Доуссон-Хилла, столь прекрасно одетых, таких моложавых — людей, которых он пренебрежительно определял одним словом flâneurs[33].

С каждой-фразой, которыми они обменивались, все более язвительно-плавной становилась речь Доуссон-Хилла, все более надменным и нетерпеливым делался голос Фрэнсиса. Я заметил, что Браун внимательно посматривает на них обоих. Он начал что-то писать на листке бумаги, лежавшим перед ним.

— Сэр Фрэнсис, — спрашивал Доуссон-Хилл, — вы не согласны, что доктор Говард, которому вы дали столь лестную характеристику, воспользовался данными своего профессора с легкостью поразительной?

— Я не вижу в этом ничего поразительного.

— Вы считаете этот поступок достойным восхищения?

— Я считаю его необдуманным.

— А вы не находите, что он настолько необдуман, что даже бросает некоторую тень на моральный облик доктора Говарда?

— Конечно нет! Очень многие неумные аспиранты поступили бы точно так же.

— Неужели вы действительно считаете, что это делает ему честь?

— Я не сказал, что это делает ему честь. Я сказал, что это необдуманно.

В это время Браун кончил писать. Он осторожно положил свою записку перед Кроуфордом. Кроуфорд опустил глаза, пробежал ее, и только Доуссон-Хилл хотел задать очередной вопрос, как он откашлялся:

— Среди моих коллег, мне кажется, существует мнение, — сказал Кроуфорд, — что продолжать наше сегодняшнее заседание нецелесообразно. Как ректор, я склонен предложить перерыв до завтра.

Уинслоу кивнул. Затем Кроуфорд спросил согласия Брауна, как будто записка Брауна оказала на его, Кроуфорда, действия не больше влияния, чем если бы Браун послал ему любовный сонет на португальском языке.

— Я также склонен думать, — сказал Кроуфорд, снова делая вид, что мысль эта неожиданно осенила его, — что мы подошли к такому моменту, когда старейшинам следует заняться подведением итогов. Надеюсь, никто из вас не откажется, если я предложу вам выпить чашку чая в резиденции. — Он обвел взглядом свою сторону стола. — Итак, может, мы отпустим Эллиота и Доуссон-Хилла до завтрашнего дня?

Послышался приглушенный гул голосов. Последовала предусмотренная этикетом благодарность со стороны ректора в адрес Фрэнсиса Гетлифа. Затем старейшины, предводительствуемые Кроуфордом, гуськом вышли через внутреннюю дверь профессорской в резиденцию.

Мы с Доуссон-Хиллом и Фрэнсисом остались втроем. Никто из нас не знал, о чем говорить. На мгновение даже светская находчивость Доуссон-Хилла изменила ему. Что касается меня, то я уже давно не чувствовал себя так неловко. Довольно неуклюже я спросил его, обедает ли он сегодня в колледжской столовой?

— Увы, нет! — ответил он, вновь обретая свою светскость, и назвал мне семью, куда собирался сегодня вечером.

Фрэнсис сказал, что еще увидится со мной до моего возвращения в Лондон. Поклонившись Доуссон-Хиллу, он вышел из комнаты. Я вышел вслед за ним, не думая однако, догонять его. Мне не хотелось разговаривать ни с кем, кто был как-то связан с говардовским делом.

Я быстро пересек двор, торопясь поскорее укрыться в своей комнате.

Я прекрасно отдавал себе отчет, почему я так поступаю. Может быть, со стороны никто и не догадался бы об этом, но тут я «плевал через левое плечо». Меня считали недоверчивым, осторожным человеком, склонным поддаваться мрачным предчувствиям. Таким я и был. Однако нужно добавить, что всю жизнь я слишком легко зажигался надеждой и, даже дожив до средних лет, сохранил эту способность. Сказать правду, с возрастом некоторыми чертами характера я все больше и больше становился похож на свою мать. Ее тоже постоянно одолевали предчувствия, и она вечно перестраховывалась, — перестраховывалась и буквально, потому что в течение нескольких лет после ее смерти на мое имя продолжали приходить жалкие страховые пособия из «Харт оф Оук» и других страховых компаний, куда она, как и вся беднота того времени, еженедельно носила свои пенни.

И в то же время, становясь с каждым годом все суевернее (и мне кажется, что в этом отношении я был определенно сыном своей матери), она неустанно изобретала рецепты, как приманить счастье, заполняя каждую неделю специальные бланки на «Конкурс головоломок Джона Буля». У нее были свои, установленные посредством гороскопа счастливые часы и дни, когда она садилась писать решение своими крупными смелыми каракулями, а также счастливый час, когда следовало отправлять письмо, чтобы без осечки получить премию. Когда я был еще ребенком, она не раз, бывало, брала меня с собой к почтовому ящику. Я слышал, как конверт с глухим стуком падал в темноту, а она смотрела на меня, и я понимал, что в душе она считает, что выигрыш уже у нее в кармане. «Когда мы разбогатеем», — говорила она и тут же строго учила меня, что «цыплят по осени считают». Прикидываясь суровой реалисткой, она говорила, что нельзя рассчитывать на первый приз каждую неделю. Но на деле она не только рассчитывала: предупреждая меня и порицая за излишний оптимизм, она сама в то же время строила планы, как будет тратить эти шальные деньги.

Я был очень похож на нее. Иногда мне казалось, что именно люди излишне осторожные, дальновидные, реалистически настроенные впадают в оптимизм легче, чем кто бы то ни было. Меня, во всяком случае, до сих пор пьянила подчас надежда. Да и что там «до сих пор»? Сейчас, в среднем возрасте, оптимизм овладевал мною совершенно так же, как в молодости. Я лучше, чем кто бы то ни было, познал опасности, удачи, реальные возможности, стоящие на пути к карьере, и все же в тайнике души понимал, что не научился ничему. Лучше разобравшись в себе, я долго вырабатывал стратегические планы, стараясь оградить себя и других от этих бурных приливов оптимизма, подавить которые я не мог, потому что они возникали сами собой, помимо моей воли, и были слишком живучи и сильны.

Оставаясь до обеда в одиночестве, я мог заставить себя не думать о процессе. Начни я думать об этом, и у меня сразу же появилось бы чувство, что теперь уж дело в шляпе. Тем более хотелось мне избежать встречи с Мартином или со Скэффингтоном, и особенно с Говардами. Встретившись с ними, я предупредил бы их, что в подобных положениях можно ожидать всего. О, я сумел бы осторожно объяснить им, почему я считаю вопрос далеко не решенным. И все же чувство, пробивающееся наружу, полностью противоречило бы словам, и, слушая меня, каждый понял бы это. Не нужно было большой чуткости, как мне пришлось убедиться на своем и на чужом, горьком опыте, чтобы уловить в моем голосе нотку неудержимого оптимизма и поддаться ей.

Поэтому я остался у себя, принял ванну и, взяв книгу, до самого обеда читал в саду. Придя в профессорскую, я обнаружил — и, надо сказать, с радостью, — что никто из «начальства» на этот раз там не обедает. Уинслоу, все еще находившийся, как сказал мне дворецкий, в резиденции, только что прислал сказать, чтобы его имя вычеркнули из списка. Из всей партии Говарда на листе стояло только одно имя — Тома Орбэлла. Войдя и увидев меня одного, он сразу же спросил:

— Ну, как дела обстоят сейчас?

— Об этом еще рано говорить, — ответил я рассудительно-укоризненным тоном — олицетворение пожилого, разумного, опытного человека, знающего, как держать себя на людях.

Я не поддержал с ним разговор насчет говардовского дела, у других он тоже не встретил желания говорить на эту тему. Компания в этот вечер подобралась небольшая и очень молодая. Когда Том взял лист и увидел, что председательствовать будет Лестер Инс, он заметил:

— Нельзя сказать, чтобы это был мой идеал, douceur de la vie[34].

Пришли еще несколько молодых членов совета, среди них Инс, который, обратив ко мне вежливый, благосклонный и официальный взгляд, сказал:

— Очень рад, что вы смогли разделить наше общество сегодня. Мы все этому очень рады.

Можно было подумать, что это говорит сам ректор или Браун. На мгновение мы с Томом Орбэллом остолбенели. Мне показалось даже, что Инс паясничает Но нет, он просто вошел в свою роль — старшего из присутствующих. Он обращался ко мне, добавляя полный титул; он не считал возможным называть меня «Лью». Он был президентом и решил выполнить свои обязанности с честью.

Обед протекал чинно. Когда мы кончили, Инс объявил:

— Мне хотелось бы выставить бутылку вина, чтобы ознаменовать свой дебют в роли председателя.

Трудно было проявить больше достоинства. В жаркие, летние вечера было принято выходить после обеда на террасу, примыкавшую к саду ректора, и пить белое вино, усевшись на балюстраду. Мне приходилось слышать, как Лестер Инс, настроенный не столь благоговейно, протестовал против этого обычая на том простом, но веском основании, что сидение на камне вызывает у него приступы геморроя и что белому вину больше всего подходило бы название «кошачья моча». Не так было в этот вечер. Он первый вышел на террасу, плотно уселся на балюстраду, поднял рюмку с барзаком и провозгласил свой первый тост, затем важно и церемонно, с явным удовольствием наклонил голову, когда Том Орбэлл любезно поднял ответный тост за него.

Наверху над крышей главного здания расстилалось небо, такое густо-синее, что казалось осязаемым. Воздух был неподвижен. Нам пятерым, сидевшим на террасе, — а мне, наслаждавшемуся покоем, в особенности, — трудно было представить себе более безмятежный вечер.

Двое молодых людей поднялись, чтобы идти.

— Неужели вы уже уходите? — спросил Инс.

Они ответили, что им еще нужно поработать.

— Нам очень жаль, — благосклонно, как и подобает президенту, напутствовал их Инс.

Он разочарованно посмотрел на Тома Орбэлла, единственного остающегося члена совета.

— А я хотел спросить их… думал, что сегодня как раз подходящий для этого вечер… не пора ли нам как следует подумать насчет этих самых выборов?

Он, конечно, имел в виду выборы ректора. Тома, который вот уже два года не переставая думал над этим, тон его поразил своей небрежностью.

— По-моему, мы не должны отстраняться от таких вещей. А то в конце концов окажется, что, пока мы тут сидим сложа руки, другие уже успеют сколотить партию. Скучно, конечно, но, по всей вероятности, мы все же должны оказывать влияние на такие дела и использовать, если надо, свой авторитет. Лучше уж пораскинуть умом сейчас, чтобы потом на себя не пенять.

Впечатление было, что он готовился к этой речи с тех пор, как узнал, что будет председательствовать за обедом. Как большинство далеких от политики людей, думал я, он считает, что политика — дело пустячное. Ничего сложного в ней он не видит. Просто с одной стороны стоят люди честные, но инертные, с другой же — нечестные, но активные. Стоит ему и еще кое-кому из людей доброй воли взяться за дело, и все сразу встанет на свое место.

От такого подхода к этому вопросу Тома Орбэлла, который писал о политике, мечта жизни которого была стать политиком и который за исключением тех случаев, когда бывал в упадочном настроении, инстинктивно разбирался в самых сложных политических хитросплетениях, так и покоробило.

У Тома сделался разгоряченный, сердитый вид. Вечер был теплый, и у него над висками и на лбу выступили капли пота.

— Думаю, — сказал он сладчайшим голосом, — что разумный выход только один. Но я ведь никогда и не скрывал, что очень заинтересован в этом вопросе.

Инс, важно восседавший между нами, не стал притворяться, как это он иногда умел из духа противоречия, что не понимает, о чем идет речь.

— О ком же вы в таком случае подумываете? — сказал он.

— Я считал, что это ни для кого не секрет, — ответил Том Орбэлл, — я голосую за Артура Брауна.

— Нет, — после некоторого раздумья сказал Инс. — Я, пожалуй, не хочу его.

— Но, собственно, почему же нет? Он…

— Он слишком долго пробыл здесь, — сказал Инс. — Нет, придется принять кое-какие меры, прежде чем дело не зашло слишком далеко…

— Неужели вы не понимаете, — спросил Том, на лице у которого было написано: «Боже, пошли мне терпения!» — Неужели вы не понимаете, что дело уже зашло достаточно далеко. Неужели вы не понимаете, что сейчас для каждого ясно, что будет избран или Браун, или Гетлиф…

— Нет, Гетлифа я не хочу, — заметил Инс таким тоном, как будто это исчерпывало вопрос.

— Почему? — вступил в разговор я.

— Я не хочу ученого, — сказал Лестер Инс. — У меня совсем другая мысль…

— Но кого же тогда? — воскликнул Том.

Инс улыбнулся нам замедленной, тонкой, самодовольной улыбкой.

— Г.-С. Кларка! — Он откинулся назад с уверенным видом, со скромным достоинством опытного государственного деятеля, предложившего решение совершенно очевидное, но до той поры недоступное пониманию людей, менее умудренных.

— Господи, помилуй меня грешного! — вскипел Том. — Неужели вам никогда не приходило в голову, что этот человек — чудовище! Неужели вам никогда не приходило в голову, что он — нелепое чудовище? Послушайте, я — тори; вы, я полагаю, нет. Я религиозен, а вы, насколько я знаю, не верите ни в бога, ни в черта. Так неужели же вы, а не я, хотите иметь ректором человека, которому чудится коммунист под каждой кроватью, черт вас возьми?

— У каждого есть свой заскок, — сдержанно сказал Инс.

— Ну хорошо, тогда, прошу вас, поделитесь со мной, что именно вас в нем прельщает, — продолжал Том с пренебрежительным видом, но все еще вежливо.

— Он человек независимый.

— При всем моем к вам уважении, я в этом сомневаюсь.

— Видите ли, — сказал Инс, приосанившись, — я принимаю людей такими, какие они есть. Я считаю, что он ни на кого не похож. Я знаю, что он не принадлежит ни к какой партии. А знаете ли вы, что очень многие в наше время думают: «Подальше от всяких партий: хватит!» Нужно повсюду выискивать самобытных людей. А более самобытного человека, чем Г.-С. Кларк, вы в этом колледже не найдете.

— Значит, вы так считаете? — спросил Том.

— А что, интересно знать, думаете на этот счет вы? — Инс повернулся ко мне.

Я покачал головой.

— Если бы меня попросили представить себе совершенно невероятную кандидатуру, — сказал я, — то более невероятную я вряд ли нашел бы.

— Послушайте, — в бешенстве заговорил Том, — вы, по всей вероятности, ни на минуту не задумывались, каковы могут быть последствия этой блестящей идеи, если вы начнете проводить ее в жизнь? Могу сказать вам — и отрицать это бессмысленно, — что в настоящий момент шансы Брауна и Гетлифа приблизительно равны. Похоже, что Гетлиф может с уверенностью рассчитывать на девять голосов и Браун на семь, тогда как остальные еще не самоопределились. Так вот, если вы начнете проводить в жизнь свою блестящую идею, то этим самым вы только отнимете один-два голоса у Брауна и в придачу заставите воздержаться от голосования самого Кларка. Таким образом, вы прямо-таки с непревзойденной ловкостью предоставите большое преимущество Гетлифу и, вполне возможно, просто подарите ему победу, потому что другие претенденты снимут свои кандидатуры. Чего, по вашим же собственным словам, вы совершенно не хотите. О таких последствиях вы, по всей вероятности, не подумали. Во всяком случае, я надеюсь, что не это намерение кроется за вашим блестящим планом?

Том был готов, как всегда излишне готов, усмотреть тут какой-то заговор. Лицо Инса, до этого момента гладкое, любезное, спокойное, нахмурилось.

— Мне все эти разговоры осточертели, — сказал он, — я в этом попросту не желаю участвовать. Все, что я собираюсь сделать, это выбрать, кого хочу, заявить об этом вслух и стоять на своем.

— И очень искусно добиться таким путем последствий, которых, по вашим словам, вы отнюдь не хотите.

— К черту последствия. Что же касается всего того, что вы мне тут наговорили, так я вам вот что скажу… Вся величавость вдруг соскочила с Инса. Председательские манеры пошли прахом. — Я вам вот что скажу… Чушь городите!

Они все еще продолжали свирепо смотреть друг на друга, когда на террасу вышел дворецкий.

— Мистер президент, — сказал он Инсу, — прошу вашего разрешения передать телефонограмму.

— Пожалуйста, пожалуйста, — ответил Инс, вновь излучая невозмутимое спокойствие.

Дворецкий подошел ко мне и четким, конфиденциальным шепотом сказал:

— Мистер Найтингэйл свидетельствует свое почтение и просит передать, что он был бы весьма признателен, если бы вы оказались настолько любезны и зашли бы сегодня вечером к нему в кабинет в любое удобное для вас время.

Глава XXXII. С врагом с глазу на глаз

Шагая через третий колледжский двор к зданию, где находился кабинет Найтингэйла, я мысленно готовил себя к неприятной сцене. Покой был разлит в золотистом вечернем воздухе, но нервы мои были напряжены. К воинственному задору примешивались раздражение и страх. Мысли мои были в беспорядке, я даже подумал на мгновение с ребяческой обидой, что «слишком уж сегодня хороший вечер для того, чтобы ссориться».

Когда после теплого, напоенного ароматом цветов двора я попал на темную лестницу, на меня, как из колодца, пахнуло сыростью. Я поднялся на третий этаж и очутился на ярко освещенной заходящим солнцем площадке. Глаза слепило после сумрака, царившего внизу, так что я с трудом разобрал имя Найтингэйла над дверью. Постучав, я вошел. В комнате уже были задернуты шторы, настольная лампа и старомодная люстра, висевшая в центре потолка, были зажжены. Найтингэйл встал и молча улыбнулся мне любезной, приятной улыбкой.

Он пригласил меня сесть, указав на единственное хорошее кресло в пустоватой комнате. Водворилась торжественная, как в церкви, тишина.

Начал разговор я, сказав, что заглянул по пути в канцелярию, думая найти его там.

— Нет, — ответил Найтингэйл, — я не из тех, кто сидит на работе по двадцать четыре часа в сутки.

Затем он сообщил мне, что занимает этот кабинет с тех самых пор, как его избрали в члены совета, и добавил:

— А было это так давно, что даже думать об этом не хочется. Да если уж на то пошло, — любезно сообщил он мне, как будто его слова доставляли печальное удовольствие нам обоим, — с тех пор как вы были здесь в последний раз, времени тоже прошло не мало. Больше, чем нам с вами хотелось бы.

Это действительно было еще до войны. За все те годы, что мы оба состояли членами совета, я только два раза был в этой комнате. Наши с ним отношения не располагали к частым визитам. И все же мне казалось, что Найтингэйл вспоминает это время, — когда ему пришлось испытать очень большие неприятности, когда мы еле разговаривали друг с другом — пусть без сентиментальности и теплоты, но, во всяком случае, с бережным чувством.

Может быть, он принадлежал к той категории людей, которые настолько поглощены собой, что ревниво относятся к своему прошлому и не желают выбрасывать из памяти даже врага, если достаточно долго были знакомы с ним. Кажется, самый факт продолжительности знакомства налагает на них какие-то обязанности в отношении такого врага. Вот и сейчас, разговаривая со мной, — человеком, которого он всегда считал своим врагом, а сегодня имел для того и определенные основания, человеком, который в свою очередь относился к нему отрицательнее, чем к кому бы то ни было, — он держался так, словно нас что-то связывало.

Я огляделся по сторонам. Кабинет его был уныл — именно таким я его смутно помнил. В отличие от кабинетов большинства других членов совета, ему не хватало уюта и отпечатка индивидуальности. На стене висело весло — реликвия гребных гонок, оставшаяся со студенческих лет. На письменном столе стоял большой портрет его жены, пышной, приветливой дамы с выпуклыми глазами, которого ранее я видеть здесь не мог. На стенах я заметил еще фотографии, которые тоже, очевидно, появились здесь недавно. Это были группы офицеров в пустыне. На одной из них в центре сидел в шортах и берете Найтингэйл. На другой — он же сидел через два человека от прославленного военачальника, с которым я был знаком. Я спросил про этого военного.

— Ну, к тому времени как он пошел в гору, мне дали почетную отставку, — сказал Найтингэйл, — решили, что я уже стар и больше не гожусь, чтобы воевать.

Мне показалось, что он как-то странно скромничает, говоря о своем участии в войне. Ему было лет сорок пять, когда он получил старший офицерский чин — насколько я знаю, немногим дилетантам удалось достичь того же. Я сказал ему, что знаком с командиром его полка лордом Джильби. Во время войны среди служащих Уайтхолла — людей, относившихся к героям более чем спокойно, — ходило немало историй о его личной храбрости. Я спросил Найтингэйла об этом.

— Да, он не очень возражал, когда по нему стреляли, — сказал он. И добавил: — В конце концов ему ведь всю жизнь за это платили деньги.

— Ну все-таки, — сказал я. — Он, должно быть, обладает невероятной смелостью.

— Пожалуй, что так, — ответил Найтингэйл.

— Должен признаться, что я этому завидую.

— А на что это вам? — сказал Найтингэйл.

И вдруг я понял то, что подсознательно чувствовал все время, — об одном очень смелом человеке я говорил другому, столь же смелому. Никуда не денешься, приходилось признать, что Найтингэйл проявил в двух войнах безграничную отвагу.

— Меня, знаете ли, храбростью не удивишь, — заметил он, — слишком уж я на нее на своем веку насмотрелся. Думаю, что завидовать тут нечему.

Он сказал это несколько насмешливо, но вполне добродушно. Он был не из тех людей, которых интересует чужой внутренний мир, — для этого он был слишком эгоцентричен. Я, без сомнения, представлял для него интерес только постольку, поскольку он сам испытывал ко мне неприязнь. И все же на какое-то мгновение мне показалось, что, относись он ко мне по-дружески, он никогда не понял бы меня так, как понимал теперь. Как ни странно, в его голосе звучало желание подбодрить меня.

Снова стало тихо, как в церкви. На этот раз пауза затянулась. Мы исчерпали все темы. У нас с ним не было — ни прежде, ни теперь — ничего общего. Оба мы выжидали, словно хотели посмотреть, кто кого пересилит.

Наконец Найтингэйл сказал:

— Я хотел поговорить с вами относительно сегодняшнего заседания.

— Да?

— Я хотел бы знать, почему Гетлиф нашел нужным сказать то, что он сказал?

— Вероятно, счел это своим долгом.

— Насколько я понимаю, это дело ваших рук? — Он все еще говорил сдержанно, но в голосе его появилась напряженная, скрипучая нотка.

— Я считаю, что обо всем, что касается действий Гетлифа, вы должны спрашивать его самого. Разве нет?

— Неужели вы хоть на секунду могли вообразить, что я не сумею разобраться, кто стоит за всем этим?

— А неужели вы могли вообразить, что я, или вообще кто-нибудь, сумел бы убедить Гетлифа произнести хотя бы одно слово, в справедливости которого он сомневался бы?

— Я хочу знать, почему он сказал это?

— Вот что, — сказал я с той же яростью, только спокойнее, — таким путем вы ничего не добьетесь. Так или иначе, Гетлиф это сказал, и игнорировать его слова немыслимо. Это свершившийся факт…

— А вы думаете, мы собираемся игнорировать его слова? Чем же мы, по вашему мнению, занимались сегодня после того, как прервали заседание?

Он подчеркнул слово «мы», как будто сознание, что он принадлежит к числу судей, все еще придавало ему не только силу, но и достоинство. Я в упор посмотрел на него. Линия лба твердо вырисовывалась под шапкой густых волнистых светлых волос. От глаз лучиками разбегались морщинки, тончайшая сеть их легла на веки. Нежная кожа как-то не вязалась с грубыми, тяжелыми чертами лица. Он смотрел мне прямо в глаза блестящими неумными глазами — в них отражалось волнение и больше ничего. Мы продолжали смотреть друг на друга; рот его скривился, как будто он напрягал мускулы, напрягал все силы, чтобы как-то держать себя в руках. Он заговорил ровным, без модуляций, и тихим голосом:

— Надеюсь, вы выслушаете меня, Эллиот? — сказал он.

Я сказал — да.

— Я знаю, мы с вами часто расходились во взглядах. Не знаю, в какой степени это была моя вина. Не стану скрывать — если бы можно было начать все сначала, я постарался бы не говорить некоторых вещей.

Произнес он это довольно холодно, без всякого раскаяния. Тем не менее тон его был искренний и, я бы сказал, деловой.

Прежде чем я успел ответить, он спросил меня:

— Полагаю, что и вы предпочли бы взять назад некоторые свои слова?

— Разумеется.

Это, по-видимому, удовлетворило его.

— Мы с вами часто расходимся во взглядах, — повторил он. — В корне расходимся. Но это никак не должно отразиться на результатах нашего разговора.

— То есть?

— Вас ведь не проведешь, Эллиот, — ответил он все тем же бесстрастным деловым тоном. — Вы знаете не хуже моего, если не лучше, что после сегодняшнего заседания мы очутились в очень трудном положении.

Глаза его сверкали, и это как-то не вязалось с голосом.

— И теперь я прошу вас помочь нам выбраться из него, — сказал он. — Я прошу вас временно забыть о прошлом и помочь нам выбраться из этого положения.

Вся его энергия, вся его напряженная, неистовая энергия так и рвалась наружу. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы не поддаться ему. Слова его звучали сухо, но дело было не в словах, а в породившей их силе. Мне показалось, что в комнате стало душно и лампы потускнели.

— По-моему, из этого положения возможен только один выход.

Он не обратил на мои слова никакого внимания.

— Мы попали в трудное положение, — повторил он еще раз. — Вы знаете не хуже моего — и даже гораздо лучше, — что сегодня было высказано подозрение. Высказано с целью заставить нас заподозрить, что кто-то пошел на мошенничество, чтобы погубить этого самого Говарда. Нас заставляют подозревать кого-то. Кого же? Возможно, меня.

Я молча смотрел на него.

Наступила пауза.

— Я не рассчитываю, что это может встревожить вас. Почему бы, собственно? Но я повторяю, что вопрос не в этом. Вопрос не в том, что мы с вами думаем друг о друге. В нашей с вами жизни всякое бывало, мы оба это знаем. Все, что может произойти с нами сейчас, тоже к делу не относится. Я не надеюсь, что это встревожит вас. Но я надеюсь, что вас должно встревожить одно соображение.

— Если так пойдет дальше, — продолжал он, — чем все это кончится? Если окружающие действительно начнут подозревать кого-то, результат будет совершенно очевидный — мне хочется верить, что вы об этом просто не подумали. Кого-то начнут подозревать. Прекрасно! Говорю вам, это могу быть и я. Подозревать кого-то в нашем колледже. Кого-то из старших членов совета. Как же это отзовется на нашем колледже?

Он говорил очень быстро, не совсем связно, но с жаром.

— Я многое дал бы, Эллиот, чтобы оградить колледж. Надеюсь, что и вы тоже. Не стану скрывать, что я всем обязан колледжу. Я не говорю про свою молодость. Неглупый молодой человек и сам не пропадет. Нет, я обязан ему всем, потому что здесь меня поддержали в тот момент, когда я думал, что для меня уже все потеряно. В меня поверили. Мне дали пост. Это единственный раз, когда меня кто-то куда-то избрал. Я не щадил сил, чтобы оправдать доверие. Говорю вам, пост казначея — это лучшее, что я когда-либо имел в жизни. И я не могу допустить, чтобы с колледжем случилось что-нибудь скверное. Это само собой понятно. Вот почему я говорю с вами. Я отдал бы все, чтобы уберечь колледж от неприятностей.

Я верил ему. Я верил ему безусловно. Это говорил не беспечный человек. И не удачливый — трудно было бы ожидать услышать такие речи от старого Гэя. И отнюдь не самоуверенный. Нет, такая преданность была уделом только людей, подобных Найтингэйлу, поглощенных собой, но не чувствующих твердой почвы под ногами. На мгновение я задумался: а не относится ли это и к Говарду? Когда он бормотал на суде, что его остановила мысль о колледже, я считал, что он говорит это в замешательстве, и не придал его словам никакого значения. Может быть, я зря так скептически отнесся к нему, может быть, как раз в этом вопросе оба они сходились? Неужели когда Говард сказал, по каким соображениям он не возбудил дело против колледжа, — соображениям, в которых он и себе-то полностью не признавался, — неужели он говорил правду?

Что касается Найтингэйла, то он совершенно подавил меня силой своих чувств. Под напором их, не в состоянии дальше сохранять спокойствие стороннего наблюдателя, растерявшись, я утратил ясное представление о том, что он за человек и, тем более, что он способен совершить и чего нет. В этот момент я сам не мог бы сказать — верю я или нет в то, что он хладнокровно выдрал фотографию из тетради. Единственно, в чем я мог быть уверен, это в его неистовой, безграничной преданности своему колледжу. Вопрос, подозреваю ли я его или нет, отошел теперь на задний план; собственно, он вообще утратил всякий смысл. Но при всем этом я прекрасно понимал, что, попадись ему на глаза эта фотография, явись у него мысль, что она может как-то угрожать чести — в его понимании — колледжа, он, конечно, изъял бы ее без зазрения совести. И его нисколько не смутило бы, если бы ради этого нужно было принести в жертву Говарда, ибо он считал бы, что этого-то как раз и требует от него совесть.

Мне пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы сохранить выдержку, чтобы не пойти на какие-нибудь уступки.

Я ответил:

— Никто и не собирается причинять колледжу ни малейшего вреда.

— Рад слышать это от вас.

— Никто, — продолжал я, тщательно подбирая слова, — не будет настаивать на подозрении, о котором вы говорите, дальше необходимого предела. Но…

— Да?

— Как я уже сказал, из этого положения есть только один разумный выход. Если старейшины найдут возможным изменить свое решение относительно Говарда, тогда никто не захочет создавать ненужные неприятности. Но если старейшины не найдут возможным это сделать, тогда, боюсь, остановить ход событий будет трудно.

Он ждал, что я скажу еще что-нибудь, но я замолчал. Зазвонил телефон. Я слышал, как он ответил привратнику, что долго не задержится. Затем взволнованно посмотрел на меня.

— Это все?

— Большего сказать сейчас я не могу.

— Вы хотите поговорить со своими… друзьями?

— Это ничего не изменит, — сказал я.

По его поведению можно было заключить, что он радостно возбужден, а никак не разочарован. Как будто он слышал только часть моего ответа — успокоительную часть. Как будто он не уяснил себе значения моих слов. Или, быть может, высказавшись откровенно, он все еще находился во власти охватившего его волнения? Весело, бодрым, чуть ли не дружеским тоном, он сказал, что должен идти, — жена ждет его в машине у ворот колледжа. Мы вместе спустились вниз и пересекли один за другим все дворы. Найтингэйл взглянул на небо, где начинали загораться первые звезды.

— Наконец-то какое-то подобие хорошей погоды!

Мы шли рядом, словно я никогда и не уезжал из колледжа, словно мы были если не друзьями, то, во всяком случае, хорошими знакомыми, которые лет двадцать проработали бок о бок и незаметно состарились вместе.

За главными воротами, возле тротуара, стояла машина с отворенной дверцей. Из машины выглянула миссис Найтингэйл.

— Хэлло! — сказала она. — Чем это вы там занимались, братцы?

— Да так, разговаривали кое о чем, — ответил Найтингэйл.

Она вылезла, чтобы пропустить Найтингэйла к рулю. Пока он усаживался, она нежно похлопала его по плечу, потом поболтала немного со мной. В жизни я не встречал менее застенчивой женщины. Она держалась так просто и непринужденно, что даже при заурядной внешности казалась по-своему очень привлекательной. Но в ту минуту, когда она спросила, чем мы занимались, и я увидел ее взгляд, обращенный к нему, в ее выпуклых глазах я прочел, во-первых, что она прекрасно знала, о чем был наш разговор, и, во-вторых, что, в то время как все вокруг только подозревали его, она не подозревала, а совершенно точно знала.

Убедился я, кроме того, и еще кое в чем. Она была непринужденна, она была добродушна, она хотела бы, чтобы окружающие ее люди были счастливы. Если бы Найтингэйл не совершал поступка, в котором его подозревали, она была бы довольна. Но знай она, что поступок этот он совершил, она непременно захотела бы обсуждать его, радовалась бы, что и она тут соучастница, и — потому что, при всей ее доброте, совести в ней не было ни на грош — по-дружески одобрила бы мужа.

Часть пятая. Весы правосудия