Глава XXXIII. Пустое место в тетради
Когда я входил в понедельник утром в профессорскую, слышались удары колокола; на ковре лежали солнечные пятна. Старейшины были уже в сборе и стояли у камина. Даже в приветствиях, которыми мы обменивались, чувствовалась принужденность. Но не та особая принужденность, с которой сталкиваешься, очутившись в компании приятелей, которые хотят скрыть от тебя дурные вести. Я не мог знать, о чем говорили они между собой накануне вечером или сегодня утром, но сразу же понял, что в их рядах произошел раскол.
Доуссон-Хилл появился не через ту дверь, которая вела во двор колледжа и которой воспользовался я, а через внутреннюю, соединяющую профессорскую с резиденцией ректора. Интересно, давно ли они уже совещаются, подумал я? Волосы Доуссон-Хилла блестели, от него пахло лосьоном для бритья.
— А, Люис! Доброе утро! — сказал он с сияющей равнодушной улыбкой.
Мы заняли свои места за столом. Кроуфорд привычными пальцами не торопясь набил трубку и раскурил ее. Он откинулся назад в кресле. Как всегда, лицо его было гладко, поза спокойна, и все же не успел он заговорить, как мне сразу же стало ясно, что на этот раз благодушие может в любой момент изменить ему.
— Я склоняюсь к мысли, — сказал он, — что заявление, сделанное одним из наших коллег, до известной степени осложняет положение. Я хочу просить вас приложить все усилия к тому, чтобы найти наиразумнейший выход из этого положения, не забывая, однако, при этом о своей ответственности перед судом.
Он пососал трубку.
— Эллиот, заявление это исходит от стороны, которую представляете вы. Может быть, вы возьмете инициативу в свои руки?
Я смотрел на Кроуфорда и чувствовал в то же время на себе пристальный взгляд Найтингэйла. Все это подготовлено заранее, думал я. Они предоставляют мне сделать первый ход. Я не знал, на что решиться, но тут справа от Кроуфорда раздался голос:
— Разрешите мне, ректор?
Кроуфорд всем корпусом повернулся к Уинслоу и посмотрел на него.
— Вы хотите высказаться сейчас? — спросил он.
— С вашего позволения! С вашего позволения!
Кроуфорд сделал мне знак, как будто хотел заставить меня замолчать. Уинслоу пригнул голову к столу и сделался похож на огромную взъерошенную птицу, высматривающую — чем бы поживиться, затем он поправил у ворота мантию и, так и не разгибаясь, обвел всех нас взглядом. Глаза у него были смелые, беззаботные, чуть ли не озорные.
— Всем вам известно, ректор, — сказал он, — что я говорю, как полнейший профан. Когда я слушаю, как умно рассуждают на весьма интересные темы все здесь присутствующие, меня слегка удивляет, до чего сам я мало осведомлен в таких вещах. Однако есть предел даже моей тупости. Мне кажется, что во время вчерашнего заседания — конечно, может быть, это самообольщение — мне удалось уловить в общих чертах смысл того, что хотел сказать нам Фрэнсис Гетлиф. Если я не окончательно заблуждаюсь, хотел он нам сказать нечто не совсем заурядное. Высказанное им веское мнение сводится, по-видимому, к тому, что обвинение против незадачливого Говарда было, говоря современным языком, «сфабриковано». И если допустить, что предположение его справедливо, это означает, что один из членов совета, один из представителей нашего выдающегося — и имеющего репутацию ученого — общества повинен, выражаясь с предельной мягкостью, в suppressio veri[35]. Хотя я, собственно, не знаю, почему бы не называть в подобных случаях вещи своими именами.
Я довольно долго раздумывал над всем этим, но я просто не вижу причин изобретать осложнения там, где логически никаких осложнений быть не должно. При всем желании, мне кажется невозможным притворяться, что Гетлиф хотел сказать совсем не это. И мне кажется a fortiori[36] невозможным, чтобы суд не сделал из этого соответствующих выводов. Но нет, я должен оговориться. Ничего нет невозможного ни для этого суда, ни для любого другого комитета нашего колледжа. Пожалуй, правильнее будет сказать, что это невозможно для меня. Конечно, я совсем незнаком с предметом, над которым работает Гетлиф. Но я всегда полагал, что человек он весьма достойный. Мне ни разу не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь сомневался в безупречности его моральных качеств. Пусть мое мнение мало значит, но я все же скажу, что всегда очень высоко ставил Гетлифа. Могу я говорить прямо, ректор?
— Безусловно!
— Благодарю, благодарю! Я только хочу напомнить вам один общеизвестный факт. В скором времени, дорогой ректор, ваше замечательное царствование придет к концу, и вы канете в безвестность, где пребываем все мы грешные. Возможность наметить к предстоящим выборам в кандидаты кого-то, помимо Гетлифа, никогда даже не приходила мне в голову. Прошу простить, если это звучит несколько неуместно, но я надеюсь и рассчитываю, что в ближайшее время увижу на вашем месте его.
Зловещей улыбкой щелкунчика Уинслоу улыбнулся Кроуфорду, напоминая ему о том, что слава преходяща и люди смертны. Затем, минуя Кроуфорда, он улыбнулся Брауну, напоминая ему, что он — Уинслоу — думает о шансах Брауна на успех.
— Признаюсь, — продолжал Уинслоу, — мне кажется до некоторой степени непоследовательным продолжать поддерживать кандидатуру Гетлифа на должность нашего следующего ректора и в то же время оставить без внимания заявление, сделанное им вчера. Я не намерен проявлять такую непоследовательность. Поэтому я хотел бы заранее предупредить вас, ректор, что я, как один из членов суда, собираюсь голосовать за восстановление Говарда в правах или, если хотите, за отмену постановления о лишении его прав, в зависимости от того, какую именно формулировку мы сочтем целесообразной для данного случая. Я предлагаю, чтобы это было сделано незамедлительно. Безусловно, — добавил Уинслоу, — мы рискуем этим самым выставить суд старейшин в несколько смешном виде. Но ведь, с другой стороны, суд старейшин и сам по себе несколько смешон.
Наступила тишина. О чем бы они ни говорили, что бы ни решали, это, без сомнения, явилось для них полным сюрпризом. Никто из них не ждал demarche Уинслоу. Больше того, наблюдая за тем, как реагируют на слова Уинслоу остальные, я понял, что и между ними многое осталось недоговоренным. Может быть, их удерживало присутствие Найтингэйла? Но неужели Кроуфорд и Браун не разговаривали наедине?
— Это все? — осведомился Кроуфорд сухо, но вежливо.
— Благодарю вас, ректор, это все.
Его выступление могло показаться вспышкой, смелой, своевольной выходкой. На самом же деле Уинслоу ничуть не отклонился от своей проторенной дорожки: восьмидесятилетний старик не часто и ненадолго может свернуть с дорожки, проторенной всей его жизнью, и, несмотря на весь свой задор, пыл, удовольствие, полученное им от собственного выступления, Уинслоу вовсе не сворачивал с нее в это утро. У него всегда были определенные нормы поведения, только благодаря своему языку он производил впечатление человека более эксцентричного, чем был на самом деле. В действительности же он был так же ортодоксален, как и Браун, который, кстати сказать, в глубине души был более независим, ибо, в то время как Уинслоу доверял авторитетным людям — как в данном случае Фрэнсису Гетлифу, — Браун, гораздо более мягкий на словах, в конечном счете не доверял никому, кроме самого себя.
Нет, в поведении Уинслоу не было ничего из ряда вон выходящего. Не было ничего из ряда вон выходящего и в истории его жизни. Интересен он был совсем не с этой точки зрения.
Согласно его собственным критериям, жизнь его, без сомнения, не удалась. Он с удовольствием говорил об этом. Он с удовольствием рассказывал, как из трех неудачных следующих один за другим казначеев он оказался самым неудачным. Он с готовностью распространялся о своей жизни, «прожитой на редкость непродуктивно». Он считал, что говорит правду. На самом же деле — помимо тех случаев, когда он рассказывал о своем сыне, живущем в Канаде бог весть как, в сорок лет все еще безработном, которому он до сих помогал, не получая даже от него писем в благодарность, — он просто любил поговорить о своей неудавшейся жизни. «Мне всегда казалось, что я чуточку менее туп, чем большинство моих коллег. И разве это такое уж непомерное притязание? Тем не менее даже при виде их более чем скромных успехов я не могу не удивляться своему собственному ничтожеству». Говоря так, он считал себя весьма самокритичным и честным. На самом деле ни самокритичным, ни честным он не был. Называя себя неудачником, он думал, что говорит от души, и в то же время всем существом чувствовал, что это не так.
Он трудно уживался с людьми. У него никогда не было близких друзей. Для этого он был слишком заносчив и слишком неприветлив. И все же сейчас, в восемьдесят лет, он по-прежнему сохранял известную уверенность в себе — уверенность, которую очень многие люди, дисциплинированные, общительные и — по его мнению — удачливые, не имеют никогда. Это была примитивная уверенность в себе человека, который, невзирая ни на что, прожил жизнь, не ломая себя. Такой уверенностью бывают наделены подчас распутники или люди, дошедшие до крайних пределов нищеты. Очень возможно, пришло мне вдруг в голову, что не лишен этого качества и его сын. Такая уверенность помогает человеку крепкой, жадной хваткой держаться за жизнь.
Кроуфорд взглянул на Брауна и сказал:
— Считаю, что мы должны принять к сведению соображения, высказанные нашим старшим коллегой.
— С вашего позволения, ректор, — сказал Уинслоу, — с вашего позволения!
Я тоже посмотрел на Брауна. Он знал, — оба мы знали, — что отныне Уинслоу не отступит от своего ни на шаг.
— Полагаю, что сейчас для суда еще несколько преждевременно стараться сформулировать свое решение, — сказал Кроуфорд.
В голосе его проскользнула едва заметная вопросительная нотка. Сидевший слева от него Браун на этот раз не выручил его. Браун сидел откинувшись назад, впитывая все, что говорилось вокруг, настороженный и молчаливый.
Все мы тоже молчали. На какой-то миг я испытал торжество. Дело дало трещину! Затем резковатым, но деловым тоном Найтингэйл сказал:
— Я нахожу, что это, безусловно, преждевременно. Я совершенно несогласен почти со всем тем, что говорил нам мистер Уинслоу. Я не допускаю и мысли, чтобы, основываясь на его словах, можно было вынести какое-то решение. Я предлагаю продолжить рассмотрение дела.
Наконец заговорил Браун — твердо и веско:
— Я поддерживаю казначея.
— В таком случае, — покорно сказал Кроуфорд, — боюсь, что мы опять возвращаемся к вам, Эллиот!
И снова не успел я заговорить, как меня перебили, на этот раз Доуссон-Хилл:
— Приношу извинения моему коллеге, но не разрешите ли вы мне, ректор…
Кроуфорд, начавший раздражаться, прикрыл глаза и качнул головой, как китайский глиняный болванчик — игрушка моего детства.
— Я только хочу обратиться с одной просьбой, — сказал Доуссон-Хилл. — У меня нет ни малейшего желания лишать моего коллегу аргумента в пользу стороны, которую он представляет. Ни малейшего желания у меня нет, я уверен, что он понимает это, — он улыбнулся мне заученной обаятельной улыбкой. — Но я все же хотел бы попросить — не сочтет ли он возможным не касаться заявления сэра Фрэнсиса Гетлифа. Само собой разумеется, что суд не сможет игнорировать это заявление. Но все же я беру на себя смелость высказать предположение, что если мой коллега даст дальнейший ход этому заявлению, то мы рискуем оказаться в положении несколько щекотливом, причем без малейшей выгоды для какой-либо из сторон. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что недопустимо диктовать, что можно и чего нельзя говорить во время заседания суда. Тем не менее я убедительно прошу моего коллегу избегать, по возможности, щекотливых положений. Я знаю, что он согласится со мной в том, что ни одно из предположений сэра Фрэнсиса Гетлифа юридически доказано быть не может. Я настойчиво предлагаю не касаться их сейчас.
Снова Найтингэйл следил за мной взглядом. На нем был галстук-бабочка, красный в белый горошек, выглядевший легкомысленно под его суровым мужественным подбородком. Зрачки его были расширены. Он делал вторичную попытку апеллировать ко мне. Я уже давно решил, как поступить.
— Прошу извинить меня, ректор, — сказал я. — Я не смогу как следует защищать Говарда, если одна рука у меня будет привязана за спиной.
— Хорошо же!
Это сказал Найтингэйл. Голос его звучал трескуче. Впервые ярость, ничем не прикрытая ярость, ворвалась в комнату. Он был взбешен не столько из-за надвигающейся опасности, сколько из-за того, что его призыв был отвергнут.
— Кладите ваши карты на стол! По крайней мере будет какое-то разнообразие.
— Если вы не возражаете, — сказал я с намерением раздразнить его, — я предпочел бы положить на стол тетрадь Пелэрета.
— Нельзя ли мне получить прямой ответ на прямой вопрос, — закричал Найтингэйл. — В какой мере все это относится ко мне?
— Я не согласен, — сказал я, — чтобы за меня вел дело казначей.
— Считаю, что это вполне уместное требование, — обращаясь через стол к Найтингэйлу, сказал Доуссон-Хилл. В голосе его звучало непривычное для него смущение.
Но Найтингэйл был дерзким человеком. Страсти, которые он так долго подавлял в себе, рвались наружу. Это были не те страсти, или, во всяком случае, — не совсем те, что обуревали его накануне вечером. Вчера он разговаривал со мной, своим давним врагом, с фамильярностью, в которой сквозила иногда открытая вражда. Сейчас он говорил, обращаясь не ко мне лично. Он ненавидел меня, но только как одного из многих. Он говорил так, как будто его со всех сторон окружали враги, а он стремился расшвырять их и вырваться. Он потерял самообладание, но — как случается с некоторыми энергичными людьми — это обстоятельство лишь толкало его к Действию и придавало силы постоять за себя.
— Я хочу знать, относится ли ко мне то, что сказал вчера Гетлиф? Или то, что старается внушить нам сегодня этот господин?
Я намеренно не ответил ему. Я спросил Кроуфорда, имеет ли он что-нибудь против, если я открою тетрадь Пелэрета?
— Может быть, — сказал я, — казначей поможет мне найти то место?
Я поднялся, обошел стол, достал из-за спины Кроуфорда тетрадь и встал рядом с Найтингэйлом.
— Это где-то в середине, — сказал я, — нужно было заложить страницу.
Найтингэйл следил за страницами, пока я перелистывал тетрадь.
— Еще дальше, — сказал он, даже не притворяясь, что не знает в точности места.
— Вот эта? Да? — спросил я.
— Да! — ответил Найтингэйл бесстрастным тоном, но внимательно вглядываясь в открытую тетрадь.
Все следили за ним, пока он изучал страницу.
С раскрытой тетрадью в руке я вернулся на середину комнаты и положил ее на стол перед Кроуфордом. На правой странице был проставлен чернилами номер — сто двадцать первый. На верхней линейке слева, тоже чернилами, было написано число. Страница на две трети была чиста, только полоска засохшего клея намечала контур прямоугольника там, где прежде была наклеена фотография. Внизу прямоугольника, чуть левее центра, оставался обрывок фотографии, величиной с квадратный сантиметр. Гетлиф и все остальные сходились на том, что обрывок этот ничего не говорит. Внизу страницы, под прямоугольником, были написаны от руки заостренным, старомодным почерком три строчки. Подпись была сделана карандашом и сильно поблекла с тех пор, как я видел ее последний раз. Сейчас она была еле заметна, и казалось странным, чтобы она могла послужить поводом для каких-то неприятностей.
— Вот, господа! — сказал я.
К этому времени я уже успел наметить план действий.
— Вчера вы слышали мнение Гетлифа, — начал я. — Подобное мнение высказывать не легко; и, кроме того, все вы, не хуже моего, знаете Гетлифа. Он сказал, что фотография, находившаяся прежде на этой странице, — я дотронулся пальцем до тетради, — возможно, была вырвана оттуда. Вырвана умышленно.
— Я хочу знать, имел ли он в виду меня? — потряс комнату голос Найтингэйла.
— Конечно, — сказал я, не отвечая ему прямо. — Гетлиф считал себя вправе сказать, что фотография, возможно, была вырвана, и притом умышленно. Но он не считал себя вправе строить предположения относительно того, кто это сделал. Этого мы не знаем и, по всей вероятности, не узнаем никогда. В задачи данного разбирательства не входит установление личности человека, вырвавшего фотографию. Никакого значения этот факт не имеет и для тех, кто уже давно убежден в невиновности Говарда. С меня достаточно напомнить вам, что эта тетрадь прошла через несколько рук, прежде чем приняла такой вид. В мои обязанности не входит приписывать кому-то какие-то мотивы. Я считаю не требующим доказательств — так же, как считает это Гетлиф и остальные физики колледжа, за исключением казначея, — что на этой странице была наклеена поддельная фотография. Эту поддельную фотографию могли видеть несколько человек. Как сказал Гетлиф, у кого-то из сторонников Пелэрета или противников Говарда могло возникнуть желание изъять эту фотографию. Строить какие бы то ни было дальнейшие предположения не имеет права никто. Однако я считаю, что уместно будет напомнить вам историю этой тетради.
Очень осторожно, потому что я преследовал двоякую цель, — мне нужно было продолжать держать под подозрением Найтингэйла и в то же время оставить открытым и ему и судьям путь для почетного отступления, — я проследил шаг за шагом ее историю. Последняя запись в тетради сделана двадцатого апреля 1952 года. Пелэрет умер после продолжительной, но не лишавшей его трудоспособности болезни пятого января 1953 года. Он мог, я сказал это небрежно, но почувствовал, как волнение пробежало по комнате, сам вырвать эту фотографию. Почему бы и нет? Может быть, ему надоело валять дурака. Ну, а если она находилась на месте, когда он умер, то ведь тетрадь оставалась в его лаборатории несколько месяцев; к ней имел доступ его лаборант — знал ли он, что это такое? Интересовало ли это его? Пелэрет предпочитал работать в одиночестве, но несколько аспирантов при нем всегда были. Никому и в голову не пришло поговорить с ними.
— Это называется наводить тень на ясный день, — сказал Найтингэйл.
Осенью 1953 года, когда именно, сейчас, очевидно, установить невозможно, продолжал я, душеприказчик отправил и эту тетрадь, вошедшую в последнюю партию научного наследия Пелэрета. Душеприказчиком его был восьмидесятилетний священник, человек, к науке никакого отношения не имеющий. Тринадцатого декабря 1953 года тетрадь, вместе с другими бумагами, была получена поверенными Пелэрета. Пятнадцатого декабря 1953 года она была доставлена в канцелярию казначея.
— А теперь — сказал я Кроуфорду, — могу я задать несколько вопросов казначею?
— Вы готовы к этому, Найтингэйл? — спросил Кроуфорд.
— Конечно!
Я обратился к нему через стол по диагонали:
— Вы первым в колледже увидели эту тетрадь?
— Конечно!
— Вы помните, когда это было?
— Наверное, в тот самый день, когда она была получена.
— Вы помните… эту страницу?
— Представьте себе, что помню!
— Как же она тогда выглядела?
— Могу сразу же предупредить, что у меня не было времени заняться бумагами Пелэрета. Я был занят своими казначейскими делами. Кое-кто из моих предшественников ухитрялся выполнять всю работу, уделяя ей не больше двух часов каждое утро. У меня на это никогда не хватало умения.
Он закатил глаза так, что я видел только темные полумесяцы на фоне белков. Такую озлобленность в нем приходилось наблюдать и прежде, в более молодые годы, когда все складывалось против него. Его злость была направлена против Уинслоу, который был посредственным казначеем, в то время как он, Найтингэйл, был исключительным. Это была месть Уинслоу за его сегодняшнее выступление.
Но как ни был возбужден Найтингэйл, говорить он продолжал вполне деловым тоном.
— У меня не было достаточно времени, чтобы как следует заняться бумагами. Но мне кажется, я помню, что просматривал эту тетрадь. Мне кажется, я помню, что представляли собой некоторые из правых страниц.
Он говорил так, как будто перед его мысленным взором открылась какая-то картина.
— Вы помните эту страницу? — спросил я.
— Мне кажется, что помню. Да!
— Как же она тогда выглядела?
— Не так, как сейчас.
Все были поражены. Хотя я сразу же задал ему следующий вопрос, удивлен я был не меньше остальных.
— Как же тогда?
— Здесь была фотография, занимавшая верхнюю половину страницы.
— Какая фотография?
— Нисколько не похожая на ту, что приведена в диссертации Говарда. Никаких неправильностей я в ней не обнаружил.
— Что же вы сделали тогда?
— Да просто взглянул на нее. Ничего интересного она собой не представляла.
— Вы утверждаете, что в фотографии не было ничего поддельного. А как насчет подписи к ней?
— Я был слишком занят, чтобы задумываться над этим.
— Слишком заняты?
— Да, слишком занят. — Он повысил голос.
— Вы только взглянули на эту фотографию? Нижняя половина страницы выглядела так же, как сейчас? — Я пододвинул к нему тетрадь.
— Да.
— Вы взглянули на фотографию? А что вы сделали после этого?
Он в упор посмотрел на меня. Затем сказал:
— Положил, конечно, тетрадь назад вместе с остальным досье Пелэрета, только и всего.
Накануне вечером, захваченный бурной вспышкой его чувств, я не знал, чему верить. Так и сейчас, глядя на чистую страницу, я потерял вдруг всякую способность разбираться в фактах. Я прекрасно представлял себе, как декабрьским утром он так же смотрит на эту страницу и видит перед собой либо прочно приклеенную фотографию, либо пустое место, после того как он вырвал ее. То и другое было одинаково вероятно и невероятно. Мне приходилось испытывать подобное головокружительное состояние в молодости, когда я выступал в уголовных процессах, и позднее, когда официальное положение уже ограждало меня от всех неприятностей; испытывал я его иногда и ослепленный вспышкой внезапного подозрения. Каким-то образом, углубляясь в факты, в простые, естественные факты преступления, вы вдруг замечали, что теряете ясное представление о человеке, в жизни которого они сыграли определенную роль, перестаете понимать его.
Погрязнув в фактах преступления, вы готовы поверить чему угодно. Факты гипнотизируют; факты кажутся безличными, факты кажутся невинными, когда вы рассматриваете их. Точно такими видел их и человек, совершивший преступление. Если Найтингэйл выдрал из тетради фотографию, это могло показаться ему совсем простым, невинным поступком. Могло показаться, что несправедливо подымать из-за этого столько шума. И не только возможно, а очень легко было начисто забыть об этом впоследствии (я знал многих, кому это удавалось, включая меня самого, когда мне случалось совершать поступок, вредивший кому-то), забыть именно потому, что сам по себе поступок казался таким безобидным.
— Вы хотите сказать, что, когда вы положили тетрадь назад, фотография была на месте?
— Конечно, я хочу сказать именно это! — в бешенстве крикнул Найтингэйл.
— Но когда тетрадь была открыта следующий раз, оказалось, что фотография исчезла?
— Так по крайней мере мы слышали.
До этого момента я ничего не мог вытянуть из Найтингэйла. Внезапно я увидел, что он рассвирепел и снова вращает глазами от злости.
— Извините, — сказал я. — Может быть, я неправильно понял. Ведь вслед за вами просматривал тетрадь Скэффингтон?
— Так мне говорили.
— Да, но когда он просматривал тетрадь, фотографии на месте уже не было?
— Мы много слышали, — сказал Найтингэйл, — о том, что никто не делает никаких заявлений, направленных против кого-то определенного. Так давайте же все играть в эту игру. Я не собираюсь делать заявления, направленного против кого-то определенного. Но почему бы кому-нибудь из говардовских друзей было не вытащить из тетради этой фотографии? Подлинной, неподдельной фотографии? Просто для того, чтобы снова заварить всю эту кашу? Для того, чтобы — чего уж там в прятки играть — тыкать пальцем на меня?
— Но ведь это мог быть только Скэффингтон?
— Это сказали вы. Я ничего не говорил.
— Но разве можно назвать его одним из говардовских друзей?
— Это вам лучше знать. Я тут ни при чем.
— Можете вы представить себе, чтобы Скэффингтон пошел на такое дело ради кого бы или чего бы то ни было?
— Кое-кто представлял себе, что подобный поступок могу сделать я. Не так ли?
Было уже около двух часов. На этом я закончил. Как только заседание суда возобновилось после завтрака, мне стало ясно, что хотя я еще не прорвал оборону, но кое-чего я все-таки добился. Доуссон-Хилл всячески старался сгладить впечатление от обвинения, которое в последние пять минут утреннего заседания выдвинул Найтингэйл против Скэффингтона. Обвинение было совершенно дикое, и Доуссон-Хилл, допрашивая Найтингэйла, в сущности, старался вбить ему, что он должен пересмотреть его и взять назад.
Найтингэйл упирался долго. Его заявление ни против кого не направлено, упрямо твердил он. Доуссон-Хилл обращался с ним мягко и почтительно, и постепенно лицо Найтингэйла смягчилось. Но Доуссон-Хиллу, как он ни трудился, так и не удалось заставить его взять назад свои слова или хотя бы занять прежнюю деловую разумную позицию. Затем он стал добиваться, также безуспешно, еще одного ответа. Его тревожило показание Найтингэйла, что он видел фотографию. Вполне ли Найтингэйл доверяет своей памяти? Может быть, именно на этот раз она ему слегка изменила? Не думает ли он, что фотография, возможно — даже вероятно, — была уже вырвана, когда тетрадь попалась ему на глаза? Доуссон-Хилл хотел услышать в ответ на эти вопросы чистосердечное «да». Ему понадобилась вся его изобретательность, чтобы заставить Найтингэйла хотя бы признать возможность этого.
Чистосердечные ответы последовали наконец на два последних вопроса:
— Никаких причин, которые могли бы заставить вас поверить, что Пелэрет когда-нибудь подделал какую-нибудь фотографию, вы не видите?
— Конечно нет!
— Вы продолжаете верить в виновность Говарда?
— Я верю в нее, — сказал Найтингэйл жестким, вызывающим, бодрым голосом, — безоговорочно!
Чтобы разрядить напряжение, воцарившееся в комнате, Доуссон-Хилл спросил Кроуфорда, какой порядок дня назначен на завтра, то есть на вторник? Г.-С. Кларку уже передали, что его просят явиться к самому началу утреннего заседания. После этого, предложил Доуссон-Хилл, мы с ним скажем каждый свое заключительное слово.
— Звучит, по-моему, разумно, — сказал Кроуфорд.
Сегодня он увял куда больше, чем Уинслоу, который заговорил следующим:
— Дорогой ректор, должен признаться, что слово «разумно» не кажется мне самым подходящим. Насколько я припоминаю, сегодня утром я высказывался за то, чтобы этот человек без дальнейших комедий был восстановлен в своих правах. Могу я, с вашего разрешения, повторить это предложение?
— Боюсь, что все высказались за то, чтобы разбирательство дела продолжалось, — сказал Кроуфорд.
— На это я хочу указать, — возразил Уинслоу, — что мы не могли знать заранее, какой интереснейший оборот дело примет во время дневного заседания. Мне хотелось бы слышать мнение остальных членов суда.
Кроуфорд вернулся к обязанностям председателя.
— Мое мнение вы знаете, — вмешался Найтингэйл.
— А именно? — осведомился Кроуфорд.
— Оно не нуждается в повторении. Я продолжаю настаивать на прежнем решении.
— Итак, вы с казначеем, — сказал Кроуфорд Уинслоу, — высказав противоположные мнения, уравновешиваете друг друга.
— Чрезвычайно интересно! — заметил Уинслоу.
— Браун?
Кроуфорд повернулся в сторону проректора. Весь день Браун держался тихо; я никогда не видел, чтобы он так тихо вел себя на заседаниях. Записок Кроуфорду он не передавал. Сейчас, все еще сидя откинувшись на спинку кресла, он сказал с угрюмым выражением лица, но своим обычным ровным голосом:
— По-моему, мы зашли слишком далеко, чтобы теперь останавливаться на полпути. Это, возможно, как раз такой случай, когда, увлекшись мелочами, можно пропустить главное. Что же касается моего мнения, ректор, то я предпочел бы не высказывать его до среды.
— Ну что ж, — сказал Кроуфорд. — В таком случае мы встретимся завтра. — Он вдруг на глазах состарился. Голосом резким и раздраженным он продолжал: — Хотелось бы мне, чтобы между нами существовало больше согласия. А со своим мнением я постараюсь познакомить вас завтра во время вечернего заседания.
Глава XXXIV. Калека на лужайке
Он с ног до головы мужчина! — восхищенно сказала Айрин. Она говорила не о любовнике, а о сыне, который готовился в университет в закрытой подготовительной школе. Мартин, она и я сидели в понедельник вечером на лужайке перед их домом в ожидании обеда. Я только что пришел к ним. Мартин полулежал в шезлонге и, заслонившись ладонью от бившего ему в глаза солнца, посматривал искоса в дальний конец сада.
Мартин тоже говорил о сыне. В его словах звучало несравненно больше заботы, чем в ее. Он прочитал между строк письма мальчика, который писал каждую неделю, что тот чем-то встревожен, но не хочет поделиться с родителями своими огорчениями. Айрин же приняла это с веселым смехом.
— Он с ног до головы мужчина, — восклицала она. — Он себя еще покажет! Тогда только держись!
Мартин улыбнулся. Даже ему, осторожнейшему из людей, такая перспектива не казалась неприятной. Что же касается Айрин, то она была от нее в восторге. Я думал о том, что любовь Мартина к сыну была крепкой, глубокой; так искренне он еще никогда ни к кому в жизни не был привязан. Она тоже любила мальчика — любила, вероятно, не меньше, чем Мартин, — но ее любовь не была похожа на ту, что принято считать материнской. Она была хорошей матерью, и такой добродетельной, что люди, знавшие ее в дни ее беспутной молодости, с трудом верили своим глазам. И все же в ее любви не было покровительства, скорее она ждала, что сын будет оберегать ее. Она мечтала о том времени, когда он будет сопровождать ее повсюду и руководить ею.
Однажды, когда она была молоденькой девушкой и увлекалась человеком вдвое старше себя, я слышал, как она с восторгом восклицала, что роль дочери удается ей куда лучше, чем роль матери. Она даже не подозревала, насколько это было близко к истине. С виду грузная стареющая женщина, она всегда сумела бы чувствовать себя девочкой рядом с любым мужчиной из своей семьи.
Так было и с мужем. По годам она была старше Мартина. Она выглядела старше его. Но сейчас, после пятнадцати лет замужества, она держалась с ним, как дочь с отцом — отцом упрямым, своенравным, но который был тем не менее ее единственной опорой и которого она, при всех своих насмешках и внешней непочтительности, глубоко уважала.
По-видимому, обоих такие отношения устраивали. Вопреки всем пророчествам, вопреки предсказаниям всяких всезнаек, вроде меня, брак их удался. Когда она пошла в дом накрыть на стол к обеду, сутуловатая, расплывшаяся, но все еще энергичная и подвижная, Мартин, сидя в кресле, проводил ее глазами. После этого он спросил меня про Найтингэйла. Он, несомненно, скрыл от нее — в этом я был уверен, — что оказался более щепетильным и мягким, чем все мы остальные. Может быть, он знал, что эта сторона его характера, неожиданная для его друзей, неожиданная даже для него самого, не понравится ей?
— Ну, как же вел себя Найтингэйл?
Он задал вопрос и с недоумением посмотрел на меня, увидев, что я расплываюсь в улыбке. А улыбался я потому, что мягкости при этом вопросе в его голосе отнюдь не чувствовалось. Мне почему-то вспомнился один персонаж из саги старого Гэя, спрашивавший, как вел себя какой-то незадачливый герой во время пожара, в котором сгорело дотла все его имущество.
— Так как же он вел себя? — повторил Мартин.
Я описал события дня. Мартин сосредоточенно слушал. Из осторожности он не сказал мне, что, по его мнению, доказывает поведение Найтингэйла — его вину или отсутствие таковой. Он был слишком опытен для того, чтобы тревожить меня сомнениями сейчас. Для меня это был самый ответственный момент; он не хотел ослабить мою решимость ни на йоту. Как и всегда, он перестраховывался. Значит, все теперь упирается в Кроуфорда и Брауна? Что-то они скажут?
— Теперь все должно быть хорошо, — сказал я.
— Ведь Доуссон-Хилл обедает сегодня у Кроуфорда? — спросил Мартин. — Не скажу, чтобы мне это нравилось, — задумчиво прибавил он.
Он стал настаивать, чтобы я поговорил вечером во вторник, то есть завтра, с Брауном наедине. Как-никак Браун мой друг, и он — хороший человек. Несмотря на все разногласия, я по-прежнему могу говорить с ним откровенно. Попытаться, во всяком случае, стоит. Мартин был уверен, что стоит. Мне это не особенно улыбалось, но Мартин настаивал на своем. Буду ли я возражать, если он сейчас же условится с Брауном? Я спросил, неужели ему не сидится на месте?
— Ладно уж! — сказал Мартин и пошел в дом к телефону.
Он вернулся посмеиваясь.
— Дядя Артур жаждет этого свиданья не больше, чем ты. Но он согласился увидеться с тобой завтра вечером в девять часов у себя в кабинете.
После обеда мы сидели вчетвером у окна, выходившего на широкую лужайку. Г.-С. Кларк, который спустился со своего крыльца, прохаживался вдоль дальнего ее края. Он держался на солнце, ярким вечерним светом заливавшем сад, подальше от тени, отбрасываемой вязами. Ходил он медленно, волоча больную ногу. Ему потребовалось немало времени, чтобы дойти до конца сада, повернуть и продолжать дальше свой моцион. И хотя движения причиняли ему боль и утомляли его, со стороны никто бы этого не сказал. Он подтягивал беспомощную ногу, готовясь к следующему шагу с беспечным, чуть ли не капризным видом, который говорил, что хоть он и сознает, что ходить так не очень удобно, но тем не менее из оригинальности предпочитает ходить именно так.
Из дома донеслись приглушенные голоса, и Айрин пошла туда. Я услышал ее голос в коридоре, соединяющем ее кухню с кухней Кларков.
— Да, он здесь!
— Знаю, — донесся голос Ханны, чистый, с чуть уловимой неанглийской интонацией.
Они вдвоем вошли в гостиную и направились к нам: рядом с Айрин Ханна выглядела изящной и грациозной. Когда я видел ее в последний раз, она немного распустилась, но сейчас ее поседевшие и потускневшие волосы были снова иссиня-черными и блестящими, и безукоризненная стрижка подчеркивала красивую форму ее египетской головки. Несмотря на годы, в ее облике снова появилось что-то студенческое; казалось, перед нами была студентка, умная, подтянутая, энергичная, любящая поспорить, подчас сердитая.
— Я на минутку, — сказала она, отказываясь сесть.
Я указал на ее мужа, ковыляющего по лужайке.
— Знаю. Устанет только. — На мгновение в ее голосе зазвучала профессиональная тревога сиделки.
Затем она сказала:
— Завтра он дает показания в суде. Вы знаете?
Я ответил, что, безусловно, знаю.
— Это отвратительно! — вскричала Ханна. — Это гадко.
Она злилась на меня, потому что собиралась предать его. Ее чувство к Кларку — каково бы оно ни было — уже давно иссякло, но она принадлежала к той категории женщин, которые хотят быть верными, которые считают, что могут быть счастливы, только храня верность, однако как-то так получалось, что судьба и политические события постоянно подставляли ей ножку. Она хотела быть верной идее, верной мужчине. Она не хотела разменивать жизнь по мелочам. Когда она увлекалась политикой, ее побуждения были чисты и неэгоистичны; в отношениях с людьми она не была хищницей. И все же по причинам, понять которые она, при всем своем уме, не могла, она постоянно оказывалась в подобных ловушках.
— Я думала, что нужно предупредить вас. Он скажет, — она повела черными глазами в сторону лужайки, — что Говард не знает, что такое правда. Он приведет примеры того, как отзывался Говард о своей научной работе.
— Он убежден, — продолжала она, — что люди со взглядами Говарда не имеют ни малейшего понятия о правде, что им вообще чужды человеческие добродетели. Он убежден в этом. Он верит в то, что говорит. В этом его сила. — Вы готовы к этому, Люис? — воскликнула она.
— По-моему, да.
— Смотрите не недооценивайте его!
Я сказал вполне искренне, что мне трудно было бы его недооценить. Но Ханне мой ответ показался вялым. Сердито тряхнув головкой, она сказала:
— Я никогда не знаю, что можно ожидать от вас, англосаксов. Я никогда не знаю, когда вы размякнете и когда вы будете жесткими. В свое время, Люис, вам, наверное, приходилось бывать очень жестким.
— Он справится, — мягко сказал ей Мартин.
— Справится ли? — спросила она.
Снова она отказалась сесть. Ей нужно скоро идти, сказала она, наблюдая, как с трудом одолевает ступеньки крыльца Кларк. Однако она все-таки успела продемонстрировать нам свои дипломатические способности. Кого из молодых членов совета повидал я за это время, спросила Ханна — светская, эмансипированная, повидавшая мир уроженка Центральной Европы, умудренная опытом женщина, успевшая сменить мужа, с тех пор как я впервые появился в колледже. Она, конечно, не имела в виду Говарда, о котором (так как настроена в этот вечер она была не только дипломатично, но и раздраженно) она отозвалась пренебрежительно: «Скучнейшая разновидность обозника левого фланга». Нет, Говарда ввиду она не имела. Ну, а из остальных кого? — спросила она с такой грациозной непоследовательностью, что я даже растерялся.
Это была дипломатия шестнадцатилетней школьницы. Я увидел, как блеснул огонек в узких лукавых глазах Айрин, когда она переглянулась с Мартином. Им обоим это показалось забавным. Но, кроме того, они почувствовали беспокойство. Потому что мы с Мартином любили Ханну, любила ее — как это ни странно — и Айрин. И вдруг эта самая Ханна хитростью хотела навести нас на разговор о Томе Орбэлле.
Когда он только стал осыпать ее знаками поклонения, она не замечала его. Затем он начал ей нравиться. С присущим ей недостатком инстинкта самосохранения, она позволила себе увлечься Томом. Она была готова — возможно, впервые в жизни — ответить на любовь любовью. Может быть, первый кристалл этого чувства уже царапал ее сердце. Я надеялся, что нет. Она была резка, она была способна на предательство, но в то же время она была великодушна. Она никогда не роптала, когда кому-то в жизни выпадало что-нибудь хорошее, — я не говорю об успехах, которые ее вообще не интересовали, но не завидовала она и тем, кому жилось легко и беспечно, и тем, кто имел детей, чего была лишена она. Я опасался, — уверен, что того же опасалась и Айрин, — что здесь ее снова ждала неудача. Том был человеком одаренным и человеком волевым, но мне казалось, что его больше устраивает неразделенная любовь. Ответь она ему любовью — уязвимой, нетерпеливой любовью зрелой женщины, — она могла отпугнуть его. Это могло показаться ему унизительным, но для нее это означало бы нечто гораздо худшее.
Глава XXXV. Внутренняя твердость
Во вторник, как только началось утреннее заседание, место напротив ректора занял Г.-С. Кларк — свежий, голубоглазый, хрупкий, похожий на диккенсовского кроткого мальчика-калеку, очутившегося в компании здоровых мужчин. Он перестал казаться мне и кротким и калекой, стоило мне послушать его. Он был лучшим свидетелем по говардовскому делу. Он совершенно точно знал, что хочет сказать, и спокойно, ни о чем не умалчивая, без колебаний, высказал это. Он не верит в честность Говарда, открыто заявил он Доуссон-Хиллу; не верит в его честность ни как человека, ни как ученого. Ни вообще, ни в частности. Кларк сказал, что не может доверять ученому, который утверждал, что в Лысенко, возможно, «что-то есть», и продолжал путанно заступаться за его теорию, даже когда ему указывали на ее явные погрешности против истины. По мнению Кларка, это полностью гармонировало со всем тем, что он знал о Говарде, и, в частности, с одним фактом.
Вот с этим-то фактом он и хотел познакомить суд. Кларк не претендовал на то, что факт этот существен, однако, по его мнению, он указывает на то, как относится Говард к своей научной работе. Случай этот произошел три года тому назад, когда исследования, которые проводил Говард вместе с Пелэретом, были в самом разгаре. Кларк мог совершенно точно указать число, потому что случилось это в день открытия йоркширских матчей.
— Я шел через поле Паркерса, — сказал Кларк. Слушая его, я вспомнил, что он никогда не пропускает никаких состязаний. Спортивная жизнь вчуже волновала и увлекала его. — И тут меня догнал Говард. При той скорости, с какой мне приходится ходить, это не так трудно. — Он улыбнулся своей милой улыбкой, в ней до такой степени отсутствовала жалость к себе, что вы невольно испытывали смущение. — Я знал, что он работает в Шотландии, и потому удивился, увидев его. Но он сказал мне, что приехал в колледж на субботу и воскресенье. Я спросил, как подвигаются его исследования? Он ответил, что они надоели ему до черта. Я пытался подбодрить его немного, сказал, что новые открытия даже ученые делают не каждый день. Не хочу приписывать ему то, чего он не говорил, но, мне кажется, я помню его ответ. Сказал он приблизительно следующее: «Очень мне нужны эти открытия. Все, что мне нужно, это состряпать как-то диссертацию. Тогда я всякими правдами и неправдами смогу опубликовать несколько статей. Все так делают. Чем я хуже?»
Впечатление было, что он передает это дословно. Рассказывая, Кларк сохранял выражение лица удивленное, доверчивое, внимательное — такое выражение мне приходилось встречать у офицеров службы государственной безопасности. Он был не из тех, кто любит присочинить, и, уж конечно, если бы кто-нибудь захотел давать ложные показания, то сочинил бы что-нибудь более порочащее. Ничего особенно порочащего в его рассказе не было. После всех приготовлений я даже почувствовал себя немного глупо. И все же я сознавал, что все присутствующие верят ему и испытывают к нему симпатию.
Скоро наступил мой черед. Я сразу же сказал:
— Я нисколько не сомневаюсь, что разговор, который вы нам только что передали, действительно состоялся. Но разве он так уж знаменателен?
— Вспоминая его в свете происшедшего, — ответил Кларк, — считаю, — что да, возможно…
— По-моему, — сказал я, — такие замечания совершенно естественны для молодого человека, разочарованного и раскисшего из-за неудач, в работе. По-моему, в таком возрасте многие из нас; способны были бы сказать то же самое.
— Прошу прощения, но, даже признавая, что мое собственное поведение оставляло желать много лучшего, я все же не считаю себя на это способным.
— Неужели вы забыли, — сказал я, — до чего можно дойти, когда работа не клеится? Неужели в таком состоянии вы никогда не делали циничных замечаний?
— Только не такого рода замечаний, — сказал Кларк. Он улыбнулся мне милой улыбкой.
Я должен был сдерживаться, чтобы не заговорить резко. Мало кто мог разозлить меня так, как этот человек. Он же продолжал кротко и дружески мне улыбаться.
— Больше того, — продолжал он, — мне никогда не приходилось слышать, чтобы вообще кто-нибудь из ученых так отзывался о своей научной работе.
— Но не можете же вы серьезно думать, что Говард сообщил вам о своем намерении заняться подделкой данных: ведь, если я не ошибаюсь, он никогда не был особенно дружен с вами.
— Слова, сказанные им в то утро, всего-навсего дают мне право думать, что назвать его человеком положительным нельзя.
— Что вы подразумеваете под словами «человек положительный»?
— Я как раз боялся, — ответил Г.-С. Кларк, — что на этот счет взгляды наши могут не сойтись.
— Вот именно. — Я сказал это жестко и позаботился о том, чтобы мой тон был замечен судьями. Я решил, что единственно правильным тактическим ходом будет переменить тон. Все так же резко я спросил:
— Почему у вас вообще явилось желание выступить здесь сегодня утром?
— Прошу прощения, — сказал он, как и прежде, сдержанно, — но я думал, что сделать это имели право все члены совета. Быть может, ректор поправит…
— Безусловно, это ваше право, — сказал я. — Но большинство членов совета этим правом не воспользовались. Почему же делаете это вы?
— Не могу же я отвечать за действия остальных.
— Я говорю о ваших действиях. Что побудило вас прийти сюда?
— Допускаю, что мог ошибаться, — сказал Кларк, — но я считал, что могу сообщить суду кое-что.
— Но почему вы решили, что ваше сообщение заслуживает внимания?
Мой тон стал еще жестче. Ректор зашевелился в кресле и откашлялся, готовясь остановить меня. Но вывести Кларка из равновесия оказалось не так-то просто.
— Это как раз, — сказал он, — я и стараюсь объяснить.
— Ваше появление в суде не было вызвано личной неприязнью?
— Извините меня, Эллиот, — начал было Кроуфорд, но Кларк сказал:
— Я готов ответить на этот вопрос, ректор. Могу честно сказать, что никакой личной неприязни к этому человеку я не питаю.
Его уверенность в себе оставалась непоколебимой. Браун хмурился. Все судьи были настроены против меня. Но Кларк шел туда, куда я вел его.
— Допустим, что так. Если бы вы ее испытывали, это было бы менее опасно, — сказал я. — Но вы питаете к нему политическую неприязнь?
— Я не разделяю его политических взглядов.
По-прежнему они думали — и это сразу чувствовалось, — что даже если с его словами не всегда можно согласиться, то стоит он все-таки за правое дело.
— Я подразумевал нечто большее, — сказал я. — Считаете ли вы, что человек с его взглядами — скверный человек?
Г.-С. Кларк твердо вел свою линию — не дрогнул он и тут.
— Как правило, я не берусь судить о достоинствах человека, отрицающего христианскую религию.
— Придется вам на этот раз сделать исключение. Считаете ли вы, что человеку со взглядами Говарда ни при каких обстоятельствах нельзя доверять?
— Я считаю, что во многих случаях его взгляды помешали бы мне доверять ему — доверять в моем понимании этого слова.
— Считаете ли вы, что он и вы — люди в корне разные?
Кларк улыбнулся милой и упрямой улыбкой.
— Полагаю, что известная разница между нами есть.
— Считаете ли вы, что от таких людей нужно стараться избавиться?
— Право, ректор, — запротестовал Доуссон-Хилл, — такие вопросы недопустимы.
Кларк продолжал улыбаться. Я не стал настаивать на ответе.
В своем заключительном слове, совсем коротком, но все же прерванном завтраком, я постарался использовать до конца предубеждения Кларка. Допустимо ли, чтобы суд, хотя бы в малой степени, поощрял точку зрения, что личные качества человека и его убеждения неотделимы? Разве это не вздор, и к тому же вздор опасный? Разве все мы не знаем ученых — я назвал одного из них, — чьи убеждения полностью совпадают с убеждениями Говарда и чья честность в то же время безусловна. Не висит ли над нами в наш век постоянная угроза того, что мир расколется надвое, причем не только в области практической, но и духовной? Не заслоняла ли истину с первого дня возникновения этого дела дымовая завеса предубеждения — завеса настолько густая, что люди, находящиеся по обе стороны ее, перестали видеть друг в друге себе подобных? Не нанесло ли это большой вред и колледжу, и самому Говарду, не свело ли на нет надежды на справедливое решение?
Я говорил все это, нисколько не стараясь смягчить смысл своих слов. Использовав для начала выступление Кларка, я направил все свое красноречие непосредственно на Кроуфорда, потому что мне казалось, что я еще могу сыграть на некоторых его принципах. Но говорил я так не только из тактических соображений. Пусть Кларк твердо верил в то, что говорил сегодня утром, — не менее твердо верил и я в то, что говорил сейчас.
Затем я сказал, обращаясь на этот раз прямо к Брауну:
— Между прочим, я довольно хорошо познакомился с Говардом на почве этого дела. Не скажу, чтобы я наслаждался его обществом, но, по моему мнению, он человек честный.
Тут мы прервали заседание и отправились завтракать. Завтрак прошел невесело. Из всех старейшин один только Найтингэйл сохранял бодрый вид; сильное напряжение взвинтило его нервы, — таким взбудораженным, словно наглотавшимся возбуждающих средств, бывает иногда человек, переживающий неудачную любовь. За окнами ректорской столовой ослепительно сияло солнце. Кроуфорд и Браун, ни на шаг не отступая от своих привычек, выпили каждый по неизменной рюмке вина, однако я заметил, что старый Уинслоу, видимо твердо решив не дать сну сморить себя, пил только воду.
Когда мы вернулись в профессорскую, мне оставалось сказать совсем немного. Я сказал, что за все время, пока слушалось дело, было дано только одно решающее показание — это показание Фрэнсиса Гетлифа. Он не представил новых фактов, но он показал суду дело под новым и опасным углом. Он считал себя обязанным сказать то, что сказал. Он нарочно подчеркнул это обстоятельство старейшинам. Никто не собирается сеять новые подозрения, которые, поскольку доказать их нельзя, могут только породить нездоровую атмосферу. Никто не собирается затевать новое дело. Несомненно, лучший и, если уж на то пошло, единственно правильный путь — это объявить мораторий. Невиновность Говарда должна быть официально признана. Те, кого я представляю, на меньшее никогда не согласятся. Но они вполне готовы предать забвению все остальное, что говорилось или делалось по ходу этого дела. Глядя на сидящих по ту сторону стола, я закончил:
— Я не вижу, чтобы у суда был другой разумный или справедливый выход из создавшегося положения. Если суд не воспользуется им, то, по моему твердому убеждению, жизнь в колледже будет отравлена по крайней мере лет на десять. Даже если бы сомнения насчет Говарда не были полностью рассеяны, то и тогда я — из соображений благоразумия — попытался бы убедить вас как-то избежать этого. Но ни тени сомнения, на мой взгляд, не существует, поэтому я прошу вас, вынося свой приговор, руководствоваться не только соображениями благоразумия или здравого смысла. Сами по себе уже они были бы достаточной причиной для изменения решения по делу Говарда. Но основной причиной является тот факт, что прежний приговор — хотя на вашем месте большинство из нас вынесло бы точно такой же — оказался несправедливым.
Доуссон-Хилл был все так же бодр и свеж. Он обладал выносливостью адвоката, приученного к длительным судебным разбирательствам. Утомление сказалось на нем меньше, чем на ком бы то ни было из присутствующих. Однако, так же как и я, он предпочел ограничиться коротким заключительным словом. Отчасти, как мне показалось, потому, что старики, очевидно, очень устали. Отчасти же потому, что ему, так же как и мне, не удавалось вызвать никакого отклика у этих людей, застывших в напряженном молчании. Под небрежной аффектацией тон его был резче, чем когда-либо, в нем проскальзывало беспокойство, а моментами — раздражение.
— Я задаю себе вопрос, может ли ошибаться сэр Фрэнсис Гетлиф, — сказал он со всем высокомерием, на какое только был способен, — и прихожу к заключению, что, поскольку все мы люди и всем нам свойственно ошибаться, ответ, без сомнения, может быть утвердительным. Конечно, я признаю, что сэр Фрэнсис Гетлиф — человек исключительного благородства. Даже те из нас, кто не согласен с ним в социальных вопросах, признают, что ему отпущено гораздо больше благородства, чем большинству из нас. Но я задаю себе вопрос, возможно ли, чтобы человек, столь благородный, такой крупный ученый, мог ошибиться? Возможно ли совмещать исключительное благородство и, как это ни странно, безответственность.
Доуссон-Хилл сидел прямо, откинув назад голову.
— Я прихожу к заключению, что ответ на этот вопрос может быть утвердительным. Потому что в конце концов его предположения — а при всем моем почтении, искреннем почтении к сэру Фрэнсису, иначе как предположениями назвать я их не могу — способны набросить тень на чье-то доброе имя. Они могут, допуская недопустимое, набросить тень на доброе имя весьма уважаемого члена настоящего суда. Доктор Найтингэйл со всей прямотой подошел к этому вопросу вчера утром; я уверен, он хотел бы, чтобы и я высказался сейчас на этот счет с той же категоричностью, — считаю, что поступить иначе было бы с моей стороны неуважением, а он вправе рассчитывать на уважение со стороны всех нас, — тут Доуссон-Хилл поклонился в сторону Найтингэйла, глаза которого вспыхнули. — Я предлагаю вашему вниманию следующую возможность. Могут найтись люди, которые подумают, что раз уж суд меняет свое решение, раз он восстанавливает в правах Говарда — значит, в предположениях сэра Фрэнсиса что-то есть. Найдутся и такие, которые подумают даже, что это означает недостаток доверия к доктору Найтингэйлу. Разве можно было бы порицать доктора Найтингэйла, если бы он сам занял такую позицию? Я не уполномочен заявить, что он сам или другие встанут на такую точку зрения. Я упоминаю это только как возможность. Но я хочу указать на то, что такая возможность не исключена.
Это было смело. Смелее, чем я рассчитывал или хотел. После этого и до самого конца речь Доуссон-Хилла шла как по маслу. Отклонив теорию Гетлифа, сказал он, мы возвращаемся к положению гораздо более естественному, не вызывающему никаких сомнений у людей разумных, а именно — что фотография исчезла случайно, что, вернее всего, она исчезла еще до того, как казначей увидел тетрадь, и что, на беду, его просто подвела память; что фотография не была поддельной и что подпись к ней была всего лишь непродуманным замечанием — «возможно, чуточку излишне оптимистичным и предназначавшимся исключительно для себя». Само собой разумеется, что это единственно разумное объяснение для людей разумных, не ищущих всюду чьих-то козней, тайного сговора и чудес.
— И вот теперь мне предлагается сделать выбор — так же как пришлось сделать это суду в самом начале, — сказал он. — Как ни прискорбно, случай научного мошенничества произошел. Это известно всем нам; это несчастье, которого никак не заслужил колледж. Перед судом встала — и до сих пор стоит — задача решить, кто же из двух людей повинен в мошенничестве? Один из них — человек, пользовавшийся заслуженным уважением, известный ученый, благочестивый и набожный. Относительно второго каждый из нас может сам составить свое собственное мнение. Я, ректор, человек простой. Я не располагаю находчивостью моего выдающегося коллеги. Мне трудно чернить хороших старых людей или находить добродетели в тех, кто отвергает все то, что дорого нам. Будь я членом этого суда, я, без всякого сомнения, избрал бы тот же путь, который уже прежде избрали судьи. Осмелюсь указать суду, что, несмотря на тягостные обстоятельства, единственный выход — это сделать тот же выбор и подтвердить свое прежнее решение.
Только он остановился, как стоявшие в углу часы издали какой-то звук, закашляли, зажужжали и чуть слышно пробили один раз. Было четверть четвертого. Кроуфорд моргнул и сказал:
— Благодарю вас, Доуссон-Хилл! Благодарю вас обоих!
Глядя прямо перед собой, он проговорил:
— Ну что ж, это приводит нас к последнему этапу наших трудов.
— Ректор, — моментально сказал Браун, — не могу ли я сделать предложение?
— Прошу вас, проректор!
— Не знаю, разделяете ли вы и другие наши коллеги мои чувства, — сказал Браун, — но про себя скажу, что, выслушав эти весьма тяжелые для нас всех и утомительные прения, я, кажется, почти полностью исчерпал свои силы. Я хотел спросить, не сочтете ли вы возможным объявить перерыв сегодня, с тем чтобы старейшины могли встретиться в частном порядке завтра утром, когда мы будем несколько бодрее?
— В частном порядке? — У Кроуфорда, за много лет привыкшего прислушиваться к указаниям Брауна, сделался несколько растерянный вид.
— Я думаю, что вряд ли нам нужно приглашать наших юрисконсультов. Мы должны будем прийти к какому-то соглашению на основании того, что мы слышали от них. А затем, позднее, мы сможем обсудить уже вместе с ними условия этого соглашения.
Одно мгновение Кроуфорд сидел молча. Затем он сказал:
— Нет, проректор! Я предупредил еще вчера, что выскажу свое мнение сегодня после завтрака. Как ректор считаю, что до конца сегодняшнего заседания я должен сказать то, что намеревался.
Он произнес это с достоинством и в то же время чуть брюзгливым тоном. От усталости он кое-что выдал. Через все пятнадцать лет, что длилось его ректорство, Браун провел его за руку; Браун говорил ему, какие письма писать, подсказывал, кого следует умиротворить. Он использовал Брауна как своего личного секретаря. Замечал ли Кроуфорд, насколько он привык полагаться на Брауна? До говардовского дела это было удачное ректорство. Сознавал ли он, что должен за это благодарить Брауна? Сейчас, когда Кроуфорд, в виде исключения, настоял на своем и нарушил повестку дня, намеченную Брауном, стало очевидно, что он знает это. И благодарности к Брауну не испытывает. Это была услуга из категории тех, за которые никто никогда не благодарит закулисных деятелей.
— Как я уже сказал только что проректору, — объявил Кроуфорд, не обращаясь ни к кому в отдельности, — я хочу сделать официальное заявление. Но прежде всего, не ошибусь ли я, предположив, — он повернулся к Уинслоу, — что со вчерашнего дня ход ваших мыслей не изменился?
— Моих, безусловно, нет, — раздался голос Найтингэйла, сидевшего рядом с Уинслоу, — прошу членов суда отметить, что я согласен с каждым словом мистера Доуссон-Хилла.
— Вы по-прежнему собираетесь голосовать против восстановления в правах? — сказал Кроуфорд.
— Конечно!
Уинслоу наклонился вперед, положил на стол руки со сцепленными пальцами и с мрачным удовольствием осмотрел всех из-под нависших бровей.
— Что касается меня, то могу лишь сказать, ректор, что я принимаю к сведению интереснейшее замечание казначея. Однако, так же как и он, я нахожу чрезвычайно затруднительным изменить свое мнение. Считаю, ректор, что ответил на ваш вопрос.
Кроуфорд откинулся назад в кресле. Он сохранил свою осанку — осанку физически крепкого человека. Но голос его окончательно потерял уверенность.
— Если так, это значит, что разногласия между нами неизбежны. Считаю — так же как считал вчера, — что наступило время высказаться мне. — Он смотрел прямо перед собой, мимо пустовавшего сейчас стула для свидетелей. — Не как ректор на этот раз, а как ученый, скажу, что некоторые подробности, выявившиеся во время разбирательства этого дела, причиняют мне большое огорчение. И не только потому, что нам пришлось разбирать этот неприятный случай научного подлога, по природе своей являющийся отрицанием всего, ради чего живет ученый или, во всяком случае, ради чего он должен жить. Нет, помимо этого, по ходу действия выявилось и еще кое-что, пусть так, мелочи, пустяки, но они дают нам основание думать, что в настоящее время требования к себе среди представителей нового поколения ученых сильно понизились. Этим утром мы слышали рассказ о Говарде — человеке, которого мы с открытым сердцем избрали в члены ученого совета колледжа, рассказ о пренебрежительном отношении его к своей исследовательской работе, — а разве такое отношение допустимо? Такое отношение к работе считалось бы недопустимым в стенах здешних лабораторий пятьдесят лет тому назад. Когда я начинал самостоятельную исследовательскую работу, я бегом бегал в свою лабораторию. А до этого я бегом бегал на лекции. Вот как относились мы к своей работе.
Я никогда прежде не слышал, чтобы Кроуфорд предавался воспоминаниям или проявлял сентиментальность. На какой-то миг он даже начал бормотать что-то себе под нос, но тут же опомнился.
— Однако понижением требовательности к себе мы займемся как-нибудь в другой раз. Сейчас же мы должны завершить плачевное дело, ради которого собираемся здесь уже не первый день. Иногда мне просто претит мысль, что мы вынуждены отдавать этому плачевному делу столько времени и внимания. Должен признаться, порой мне казалось, что мы напоминаем кровных рысаков, запряженных в телегу. Но ничего не поделаешь! Мне трудно определить, насколько раскрылись наши глаза за это время. Что касается меня — говорю это как член суда, — я знаю одно, а именно: мне теперь ясно, как должен поступить я сам.
Кто-то зашевелился. Кроуфорд сидел совершенно неподвижно, с бесстрастным лицом.
— Я нахожу весьма прискорбным, что у нас так мало фактов, на которые мы могли бы опереться. Я не разделяю точки зрения — которой, по-видимому, придерживаются некоторые, — что в делах такого рода полезно бывает разобраться в чужой психологии. Как ученый, скажу, что размышления, почему тот-то и тот-то сделал то-то и то-то, для меня совершенно непостижимы. Сам я считаю необходимым опираться на основные принципы. Мой основной принцип — не принимать в расчет того, что предположительно происходит в чьих-то умах, а внимательно относиться к тому, что говорит человек, лучше других осведомленный о данном явлении.
Тут я не могу не сказать нескольких слов, — продолжал он, — о нашем коллеге Гетлифе. Я могу добавить кое-что и от себя к словам присутствующего здесь нашего старшего коллеги. Как он справедливо отметил, Гетлиф — выдающийся ученый. Он дважды избирался в совет Королевского общества, причем один раз наши сроки работы в этом обществе частично совпали. Он еще не был награжден медалью Копли, — не без удовлетворения сказал Кроуфорд, который сам награжден ею был, — но в тысяча девятьсот пятидесятом году его наградили Королевской медалью, которая по значению почти равна медали Копли. Должен сказать, что я лично не нахожу возможным игнорировать мнение человека, располагающего такими рекомендациями. Мы уже и раньше, конечно, знали, что Гетлифа тревожит первоначальное решение суда. Как припомнят мои коллеги, меня все время беспокоило то, что он не целиком с нами. Все же мне казалось — и не думаю, чтобы я тут сильно ошибался, — что он верил в существование реальной возможности каким-то образом увязать наши точки зрения. Как ректор и как ученый, я считаю, что, выступив в воскресенье перед судом, он полностью развеял это впечатление. Я все время надеялся, что это злополучное дело можно будет уладить без лишних неприятностей. И хотя, что бы мы сейчас ни предприняли, все равно угодить всем мы не сможем, я считаю, что, со своей стороны, могу сказать или сделать только одно. Не уверен, удалось ли Гетлифу убедить меня, что Говард, несомненно, невиновен. Ему, однако, удалось убедить меня, что ни одна группа разумных людей — и, безусловно, ни одна группа ученых — не может с уверенностью утверждать, что он виновен. И это заставляет меня поверить, что в отношении него не была проявлена надлежащая справедливость и что он, следовательно, должен быть восстановлен судом в своих правах. Это я и хотел заявить.
Я закурил и взглянул через стол на Брауна. Согласен ли он? Я подумал о том, что Кроуфорд, который так надолго застрял на среднем возрасте, сейчас внезапно состарился. Мне приходилось наблюдать такую перемену с теми же симптомами у его предшественников — людей, похожих на него только тем, как они подходили к переломному моменту. Все его мысли были обращены сейчас к тому, что было основой его жизни, — а основой его жизни была его научная работа, его положение среди ученых. И вовсе не потому, что он был тщеславен, как это могло показаться со стороны. Нет, научная работа была целью и смыслом его жизни, она озаряла ее, и сейчас в семьдесят лет, думая о ней, — а делал это он все чаще, — он испытывал настоящую радость.
Ему доставляло удовольствие быть ректором, точно так же как доставляли ему удовольствие любые почести, выпадавшие на его долю; но для него это была именно почесть, а не служба, — единственно, чего он хотел, это спокойного ректорства и никаких хлопот. Он был глубоко безразличен к окружающим, и их дела не трогали его. Как это можно часто наблюдать у тех, в ком интерес к людям едва теплится, он обычно бывал приятен в общении, приятен именно потому, что не предъявлял ни к кому никаких требований. Оттого-то никогда не изменяли ему достоинство и своеобразный безличный такт. И все-таки под конец равнодушие к людям подвело его. Пока тянулось говардовское дело, выяснилось, что у него не хватает морального подъема, нужного, чтоб повести за собой колледж. Он тяжело переживал это; из-за этого он состарился, и не потому, что оказался не в силах справиться с положением, а потому, что мало-помалу оказался втянутым в мир человеческих страстей. Ибо опять-таки, подобно большинству равнодушных людей, наблюдая проявление чужих страстей, он испытывал страх — страх суеверный, может быть, даже патологический. Гнев, подозрительность и другие бурные чувства проникли в колледж и вовлекли в свой водоворот всех, кто имел отношение к этому делу, но только один Кроуфорд воспринимал это болезненно, как старческий недуг.
Флегматично, словно речь шла о субсидии в десять фунтов стерлингов кому-то из стипендиатов, Браун сказал:
— Боюсь, ректор, что это ставит меня в довольно-таки затруднительное положение.
Он имел в виду, что решение теперь целиком зависит от него. Сказал он это без волнения, потому что, при всей своей дальновидности, он никогда заранее не волновался. Не было в его словах и драматизма, потому что трудно было найти человека, менее склонного к позе. Однако лицо его было озабоченным.
— Признаюсь, — сказал Браун, все еще ровным, примирительным тоном, — мне немного жаль, что все остальные высказались более определенно, чем предполагал сделать это сегодня я сам. Ведь, если я не ошибаюсь, ректор, нам еще представится завтра возможность обменяться мнениями, когда старейшины встретятся наедине.
— Если таково ваше желание, проректор.
— Благодарю вас, ректор. Я предпочел бы не высказывать свое мнение до завтра — утро, знаете ли, вечера мудренее.
Кроуфорд уже запахивал мантию, готовясь встать, когда Браун заговорил снова:
— Разрешите мне только высказать напоследок еще одну мысль. Я чувствую, что это будет только справедливо по отношению к Эллиоту, который уделил нам столько времени и внимания. — Он чуть улыбнулся мне. — Я, как и все мы, очень внимательно выслушал его аргументы. Как он, вероятно, понимает, все мы отдаем себе отчет в сложности этого дела и в возможных последствиях. В части этих последствий — я уверен, что он признает это, — суд неповинен. Наш второй юрисконсульт, Доуссон-Хилл, сделал нам очень серьезное предостережение. Без сомнения, Эллиот понимает, какую ответственность налагает на нас такого рода предостережение. Все присутствующие знают, что при любых других обстоятельствах я, вероятно, первым попытался бы найти какой-нибудь компромисс. Боюсь, однако, что я должен буду занять очень твердую позицию против компромиссного решения, если, основываясь на нем, можно будет заключить, что, с нашего ведома и одобрения, на наших уважаемых коллег и ни в чем не повинных людей кладется тень подозрения.
Глава XXXVI. Раздражение особого рода
В шесть часов вечера я сидел у Говардов и слушал их разговор с оказавшимся у них в гостях индийцем, а сам только и думал, что о новостях, которые мне до сих пор не удалось сообщить им. Будь новости хорошими, я как-нибудь ухитрился бы вставить слово. Понимали ли они это? Оба они — сам Говард в особенности — были настроены куда более тревожно, чем в апреле, когда они ждали решения в кабинете Мартина. За пятнадцать минут он выпил два стакана почти не разбавленного содой виски.
Индиец, некто Панде, уже сидел у них, когда я пришел. У него была небольшая изящная голова и красивое лицо; рядом с Говардами он казался особенно хрупким и нервным. Он потягивал апельсиновый сок, мы же трое пили виски. Лаура уговаривала его подписать какой-то протест. Вежливость не позволяла ему не только прямо отказаться, но даже переменить тему разговора. Когда Лаура встала, чтобы налить кому-то из нас виски, я заметил, что она в положении. Сильная, статная, она очень легко носила ребенка. Она, видимо, была уже на шестом месяце беременности. Поймав мой взгляд, она улыбнулась — не мне, а своим мыслям, и в ее улыбке отразилось торжество и в то же время pudeur[37].
— Должны же вы понимать… — настойчиво говорила она индийцу.
Доктор Панде был очень вежлив, но понимал не вполне. Я думал о том, что он, без сомнения, называл себя человеком прогрессивных взглядов, так же как они, но это не мешало ему чувствовать себя стесненно в их обществе. Они были слишком самоуверенны. Человеку с тонкой нервной организацией, как у него, было бы куда легче в обществе какого-нибудь реакционера, вроде Г.-С. Кларка с его сдержанными манерами. Мои тревожные мысли снова затеяли бесцельную мышиную возню: что именно сказал Браун? Хотел ли он дать понять, что его решение направлено против нас и что мы проиграли, или же в его словах крылся какой-то другой смысл? Хотел ли он предупредить меня, что мне все равно не удастся сдвинуть его с места сегодня вечером?
Говарды, которые, не отчаиваясь, продолжали убеждать индийца, то и дело исподтишка посматривали на меня, стараясь по выражению моего лица угадать правду. Но, будучи людьми с железным самообладанием, они сумели удержаться от соблазна поскорее выпроводить своего гостя.
Говард, в ответ на одно из высказанных доктором Панде сомнений, сказал:
— Все, что вы говорите, прекрасно. Но в действительности это только тормозит дело. Для этого у нас нет времени.
Говард был чуточку менее настойчив, чем его жена. Он быстро согласился, чтобы Панде подождал со своей подписью до завтра. Доктор Панде глубоко вздохнул и с радостным облегчением огляделся по сторонам.
— А завтра вы подпишите? — спросила Лаура.
— Мы еще поговорим. Может, я позвоню вам, — сказал очень легкий, очень хрупкий доктор Панде, выходя из комнаты.
До нас донеслись его удаляющиеся вниз по лестнице шаги. Оба взглянули на меня.
— Ну как — благополучно? — спросила Лаура.
— Нет, — ответил я. — Ничего утешительного сказать к вам не могу.
Лаура вспыхнула от неожиданности. Впервые я увидел на глазах у нее слезы. Говард же стоял с открытым ртом, не пытаясь делать безразличный вид, он казался совсем убитым. Но, собственно, почему я должен был за них беспокоиться? По отношению к Говарду я испытывал сейчас только мучительное раздражение. Такое раздражение особого рода способны вызывать лишь те, кому неудачно стараешься помочь, или же те, кого безуспешно пробуешь устроить на работу.
Лаура овладела собой. Что произошло? Я сказал им, что голоса в суде разделились. Ничего больше говорить я им не хотел и не считал себя вправе. Говард стал расспрашивать, кто был за и кто против, но я отказался отвечать.
— Черт возьми, — сказал он, — можно подумать, что вы из Бюро расследований. — Мне показалось, он вполне способен поверить, что так оно и есть на самом деле.
Суд объявит приговор завтра, пояснил я. К Лауре вернулась прежняя энергия. Так это еще не конец? Значит, что-то сделать еще можно?
— Но вы делаете это? — вскричала она.
Я сказал, что все от меня зависящее я делаю. Я не сказал им, что собираюсь встретиться вечером с Брауном. Надежды их расцветали, независимо от того, что я им говорил. Я повторил, что, по моему мнению, какие бы шаги я ни предпринимал сейчас, никакого влияния на исход дела они не окажут: я не мог сказать им ничего утешительного.
Не успел я выйти от них на улицу, как меня охватила безысходная злоба — давящая злоба и уныние настолько сильные, что даже яркие краски летнего вечера померкли для меня. Я был зол не из-за Говарда — он по-прежнему оставался скорее объектом злобы, чем ее причиной. О несправедливости я даже и не думал. Конечно, мысли о нем, мысли о Лауре, мысли о визите к Брауну были не радостны и, по всей вероятности, влияли на мое настроение, но они отступили на второй план. Злился я вовсе не потому, что у меня на глазах обижали ближнего, нет, причина была совсем не в этом. Я просто был взбешен, взбешен потому, что мне не удалось добиться своего.
Я медленно прошел мимо церкви св. Эдуарда и вышел на базарную площадь. На углу — автоматически, как павловская подопытная собака, — я купил газеты. Потом зашел в Лайонс, выпил кружку пива и уткнулся в газету.
За плечом у меня раздался вдруг хрипловатый, глухой голос:
— Кого я вижу!
Я поднял глаза и увидел Поля Яго, грузного, в потрепанном костюме, улыбающегося.
Он предложил мне выпить еще кружку пива и, усевшись рядом со мной, пояснил, что его жена уехала навестить больную родственницу. Он сказал, что даже не помнит, когда ему приходилось в последний раз прогуливаться одному вечером по городу и заглядывать в бары. Он пристально вглядывался в меня; лицо его было морщинистым, со следами невоздержанности, но взгляд прятавшихся за толстыми стеклами очков глаз был по-прежнему проницателен.
— Простите меня, голубчик, — сказал он. — Вы на самом деле чем-то расстроены или мне это только показалось?
Он немедленно весь обратился в сочувствие. Даже в те минуты, когда он, казалось, был поглощен только собой, в нем чувствовалась скрытая душевная теплота. Сейчас она проявилась так явно, что я невольно признался ему, как у меня паршиво на душе. Из-за говардовского дела, сказал я.
— Ах, это? — сказал Яго. На мгновение в голосе его проскользнуло пренебрежение, ехидство, легкая насмешка. Затем он снова смягчился. — Я ведь как-то не в курсе. Может, вы расскажете мне, в каком оно сейчас положении?
Мысль о том, что я поступаю нескромно, ничуть не тревожила меня. Уж с кем, с кем, а с ним можно было себе это позволить. Мне даже не понадобилось убеждать себя в том, что, как член совета, который и сам мог при желании принять участие в суде, он имеет право знать. Я просто выболтал ему все. Было так естественно довериться этому стареющему, небрежно одетому человеку с белой бахромкой волос над ушами, в обсыпанном перхотью пиджаке. А ведь мы никогда не были особенно близки. Может быть, как раз потому он и располагал к откровенности, что не заботился о своем внешнем виде, позволил себе опуститься, что он носился со своей неудачей, сжился с ней и даже сумел построить на ней своеобразное счастье. Нет, меня располагала к нему не только его отзывчивость.
Он в два счета разобрался в том, что произошло на суде. Хотя ум его длительное время был упрямо направлен не туда, куда следует, а то и вовсе бездействовал, он по-прежнему оставался острым и ясным. Заявление Гетлифа и ответы Найтингэйла Яго попросил меня повторить.
— Я хочу убедиться, что правильно понял, — сказал он и как-то странно улыбнулся.
Было уже около восьми, а я еще раньше предупредил его, что в девять должен быть у Брауна. Яго пригласил меня пообедать с ним в гостинице. Когда я сказал, что мне не очень хочется есть, он не стал настаивать. Вместе со мной он отправился в колледж; там мы, по-студенчески, накупили еды в буфете: хлеба, пачку масла, большой кусок сыра. У меня в комнате Яго густо мазал маслом громадные ломти хлеба с хрустящей корочкой. И, не отрываясь, с горящими глазами, слушал, пока я второй раз рассказывал ему во всех подробностях, что говорил сегодня Браун и что говорил накануне Найтингэйл.
Глава XXXVII. Призыв к лучшим чувствам
Яго ел хлеб, пачкая маслом пальцы, и слушал меня. Хотя за окном ярко светило солнце, в комнате стоял прохладный полумрак; при рассеянном освещении черты лица его казались тоньше и резче. Он никого не осуждал и не высказывал никаких сомнений. Раза два он просил пояснить ему кое-что. Он кивал. Внезапно он перебил меня:
— Если я навязываюсь, скажите мне прямо…
— О чем вы?
— Вы не будете возражать, если я пойду с вами к Брауну?
Я этого и ждал и не ждал. Его увлек драматизм положения. Я понимал, что ему не хочется оставаться в стороне. Только ли доброта толкала его на это? Когда-то он был обаятельным человеком; может быть, сейчас — в свой, так сказать, отпускной вечер — ему захотелось доказать себе, что обаяния своего он еще не утратил. Или его мучило раскаяние, что он отказался помочь, когда я просил его? А может, помимо раскаяния, он испытывал еще и некоторое торжество от сознания того, что, будь во главе колледжа он, дело бы до этого не дошло?
— Мне кажется, — сказал Яго, — что Артур Браун может послушать меня. Когда-то мы с ним были дружны.
Ровно в девять мы вместе подходили по мощенному булыжником двору к лестнице, ведущей в кабинет Брауна. После нескольких дней жары желтофиоль под окнами пропылилась и высохла. Мы поднялись наверх, и я первым вошел в кабинет. Браун встретил меня дружелюбно, но сдержанно. Увидев, что следом за мной идет Яго, он даже изменился в лице от удивления.
— Поль! — воскликнул он. Он пересек комнату и пожал ему руку. — Сколько лет, сколько зим!
— Лучше и не считать, — беспечно ответил Яго. — Не буду, однако, обманывать тебя относительно истинной цели своего сегодняшнего визита. А?
— В чем дело?
Увидев Яго, Браун, конечно, и сам понял, в чем дело.
— Боюсь, что я пришел поддержать Эллиота.
— Разве это честно? — спросил Браун.
— А по-твоему, нет? — возразил Яго без тени смущения.
— Как бы то ни было, — сказал Браун, — и что бы ни привело тебя сюда, я очень рад тебя видеть.
Дружеские чувства Брауна, его радость были неподдельны. Из тактических соображений он продолжал оставаться начеку. Он и сам знал, что Яго будет стараться повлиять на него и что зря Яго никогда к нему не пришел бы. Обрадовался примирению — если можно было считать это примирением — не Яго, а он. Однако в свое время Браун и пальцем не шевельнул, глядя на то, как опускается Яго, как он рвет отношения со всеми близкими, за исключением одного человека. Что бы ни случилось с Брауном в жизни, подобная распущенность была для него немыслима. Он был стоиком до мозга костей. Какие бы трагедии ни выпадали на его долю, они не должны были касаться родины, колледжа, его отношений с друзьями. Он порицал Яго за то, что тот поддался своим страстям; такую слабость характера Браун не понимал — она вызывала в нем одно презрение. (А может, он и завидовал тем, кто мог вот так, всецело отдаваться своим чувствам?) Кроме того, он великолепно знал, что отношение к нему Яго изменилось в худшую сторону. И несмотря ни на что, пусть даже дружеские чувства его к Яго заметно охладели, исчезнуть они не исчезли. Браун вопреки — или вернее благодаря — своему реалистическому подходу к людям был гораздо более постоянен в своих привязанностях, чем большинство из нас. Он не умел менять их, как костюмы или как тактические приемы. Я всегда считал, что это качество было помехой ему — возможно, единственной — в его искусстве руководить людьми.
Браун угощал нас не спеша, даже с некоторой торжественностью.
— Для вас, Эллиот, у меня припасена бутылка белого бургундского, — сказал он мне, — я подумал, что после всех ваших трудов оно вас может подбодрить. А ты, Поль, если память мне не изменяет, к нему всегда был более чем равнодушен? Так, кажется?
Память не изменяла Брауну. Яго попросил глоточек виски.
— Думаю, что это осуществимо, — ответил Браун, выходя в соседнюю комнатку. Он принес оттуда бутылку виски, сифон и кувшин с водой и поставил все это около Яго.
— Ну так, теперь, кажется, все довольны! — сказал Браун, усаживаясь в кресло. Он сказал Яго, что тот хорошо выглядит. Осведомился о его саде. Подобно американскому бизнесмену, он готов был до бесконечности обмениваться любезностями, прежде чем приступать к делу. Пусть кто угодно заговаривает о деле первым — он не намерен этого делать. Однако состязания на выдержку не состоялось. Яго все равно проиграл бы его, но он и не собирался в нем участвовать. Очень скоро он улыбнулся и сказал:
— Я сегодня многое узнал об этой истории.
— Да?
— И о том, что произошло во время заседания суда… Я, конечно, ни на минуту не сомневаюсь в точности рассказа Эллиота.
— И в этом, — вставил Браун, — ты, безусловно, прав.
Внезапно тон Яго стал резким.
— Правильно ли я понял, Артур, — он пригнулся вперед, — что с самого начала ты видел это дело через призму своего отношения к людям? То есть исходил из своего представления о людях, замешанных в нем?
Умение Брауна оттягивать ответ на прямой вопрос изменило ему на этот раз.
— Допустим, что так, — сказал он.
— Ты всегда смотрел на все с этой точки зрения.
Яго говорил ласково, но веско, как человек, который знает, что говорит, и считает, что ему дает на это право их былая дружба и прошлое, которого никто из них не забыл, словно как когда-то в молодости, Браун все еще находился под его влиянием. Обратись я к Брауну с теми же словами, они не имели бы той убедительности.
— Не нахожу, — сказал Браун, — чтобы такая точка зрения была совсем неправильна.
— Да, но на этот раз она могла заставить тебя поступить совсем неправильно.
— Ты не можешь ожидать от меня, чтобы я согласился с тобой, Поль.
— Я отдаю тебе должное. — В свои слова Яго вложил всю силу убеждения, на какую был способен, вместе с тем в них чувствовалось желание сделать больно, — ты никогда не страдал самомнением, и единственно, что ты в себе переоценивал, это свое умение судить о людях.
— Я никогда не переоценивал свои возможности на этот счет.
— Разве?
— Надеюсь, что нет, — сказал Браун.
— Больше, чем ты думаешь, Артур, больше, чем ты думаешь!
— Только дурак может претендовать на то, что он хорошо разбирается в людях.
— Только дурак, — парировал Яго, — претендует на это открыто. Однако я знавал умных людей, в том числе и тебя, которые в душе уверены в этом.
— Могу повторить только: я надеюсь, что это неправда.
— Не уверил ли ты себя с самого начала в том, что Говард не может быть невиновен?
— Это не совсем честный прием, — твердо ответил Браун. — Но я все-таки тебе отвечу. Подойдем к этому с другой стороны, — все, что я знаю об этом человеке, заставляет меня думать, что он мог совершить такой поступок.
Яго улыбнулся многозначительно и понимающе.
— А как насчет Найтингэйла? Не уверил ли ты себя с самого начала в том, что Найтингэйл непогрешим? Не пропустил ли ты сознательно мимо ушей заявление Гетлифа? Не убедил ли ты себя в том, что верить ему нечего?
— Мне было бы чрезвычайно трудно поверить тому, что он сказал.
— Почему же так уж трудно?
Темный румянец Брауна сгустился еще больше. Впервые за сегодняшний вечер разозлившись, он резко сказал:
— Мне об этом даже говорить противно — до того все это притянуто за уши.
— Всегда ли ты был так уверен в непогрешимости Найтингэйла?
Снова Яго говорил спокойно, но веско, как человек, который знает, о чем говорит. В прошлом, когда Браун был его лучшим другом и старался провести его в ректоры, испортил им все дело — так по крайней мере думали они тогда — Найтингэйл.
Браун ответил не сразу.
— У тебя достаточно причин не любить его, Поль. — Он снова помедлил. — Но мы никогда, даже в те времена, не допустили бы мысли, что он способен на это…
— Я считал его способным на что угодно, — сказал Яго, — и продолжаю считать.
— Нет! — К Брауну вернулись его уверенность и упрямство. — Так думать о нем я не могу.
— Сейчас, оказывается, ты куда более слеп, чем был когда-то…
— Не думай, пожалуйста, что я так уж им очарован. Скажу тебе откровенно — отношения у нас с ним более чем прохладные. Но я не могу не сделать всего, что в моих силах, для человека с таким прошлым.
С таким военным прошлым, хотел сказать Браун. Не в этом ли — внезапно нашел я объяснение неизменно ставившей меня в тупик мысли — крылась одна из причин, почему Браун так упорно отстаивал Найтингэйла, не тут ли она брала начало? Браун, который по состоянию здоровья не принимал участия в первой мировой войне, преклонялся перед чужой храбростью, как это нередко случается с людьми, в своей собственной храбрости не уверенными. Но еще больше он преклонялся перед военными вообще. Тори и ревностный патриот, он твердо, с детской наивностью верил, что, пока он во время двух войн отсиживался в своем колледжском кабинете, люди, подобные Найтингэйлу, защищали его. Он принадлежал к категории редких людей, охотно признающих свои долги. Большинство из нас склонны забывать, что мы чем-то кому-то обязаны. Артур Браун был из тех немногих, которые с готовностью выражают свою благодарность.
— Я считаю, — сказал Браун, — что такой человек заслуживает, чтобы о нем позаботились.
— Ты хочешь сказать, что отказываешься подходить к нему с той же меркой порядочности, с какой ты подходишь к другим людям?
— Я хочу сказать, — твердо ответил Браун, — что, когда я работаю бок о бок с ним, я готов кое на что смотреть сквозь пальцы.
— Артур, — сказал Яго, — отдаешь ли ты себе отчет, насколько ты уклонился от прямого ответа.
— С ним нелегко ладить. А я люблю людей покладистых, — продолжал Браун с непостижимым упрямством. — Но я считаю, что он заслуживает того, чтобы ему протянули руку помощи.
— Ты хочешь сказать, что отвергаешь всякое подозрение на его счет, пусть даже самое обоснованное?
— Я ни на минуту не допускаю, что предъявленное ему обвинение обоснованно.
— Ты даже не хочешь допустить мысли — даже мысли, — что сделал это он? — сказал Яго с бешенством.
— Я, кажется, уже сказал тебе, что мне было бы чрезвычайно трудно допустить такую мысль.
Тут я подумал, что Яго зашел в тупик, а с ним вместе и все мы.
Внезапно он снова изменил тон.
— Я хотел бы рассказать тебе кое-что о себе, Артур.
Яго сказал это мягко. Браун, все еще настороже, кивнул.
— Я хотел бы рассказать тебе кое-что о своей жене. Я никогда никому не говорил этого и не думал, что когда-нибудь скажу.
— Как она, Поль? — в голосе Брауна звучало легкое раздражение.
— Ты ведь всегда недолюбливал ее. Да! — Яго ослепительно улыбнулся. — Все мои друзья недолюбливали ее. Чего уж сейчас притворяться. Но я прекрасно понимаю, почему ты к ней так относился. И я надеюсь, ты тоже понимаешь, что всю свою жизнь я любил ее, что она — единственная женщина, которую я в жизни любил.
— По-моему, я всегда это понимал, — сказал Браун.
— Тогда ты, вероятно, поймешь, почему я терпеть не могу говорить о ней с людьми, которые ее не любят, — порывисто сказал Яго, и чувствовалось, что в нем говорит не только любовь к жене, но и мучительная гордость. — Вероятно, ты поймешь, почему я терпеть не могу говорить о ней так, как приходится сейчас.
— Да, пожалуй, понимаю, — теперь голос Брауна тоже стал мягким.
— Я никогда не говорил ни с тобой и ни с кем другим о последних выборах. А теперь вот приходится.
— Может, лучше оставим старое, — сказал Браун.
— Нет! Я полагаю, у всех до сих пор еще свежо в памяти, что твой Найтингэйл — автор гулявшей по колледжу записки, в которой говорилось о моей жене.
— Надеюсь, что все это давным-давно забыто, — сказал Браун таким тоном, как будто для него это и впрямь стало смутным воспоминанием, которое, повинуясь здравому смыслу, он постарался упрятать подальше.
— Не верю! — вскричал Яго.
— Люди не помнят таких вещей — это только нам самим кажется, что они помнят, — сказал Браун.
— Ты, может, воображаешь, что и я забыл? Ты, может, думаешь, что мне часто удавалось прожить хотя бы день без того, чтобы не вспомнить во всех поганых подробностях все, что случилось со мной тогда?
— Сейчас поздно говорить, но я всегда от души желал, чтобы ты не растравлял себя этими воспоминаниями.
— Сейчас об этом поздно говорить. Ты, может, думаешь, моя жена не помнит всего, что произошло? И особенно записки, которую разослал этот твой Найтингэйл?
Браун кивнул.
— Она верила раньше и продолжает верить теперь, что если бы Найтингэйл не сделал тогда этого, все бы повернулось иначе. Поэтому она считает, что испортила мне жизнь.
— Дело прошлое, — сказал Браун, — но если это может принести хоть какое-то утешение, должен сказать, что, по-моему, эта записка не могла иметь решающего значения…
— Не в том дело! — сказал Яго, загораясь: раз начав, он уже не мог остановиться. — Моя жена уверена в этом. Вот что я должен сказать тебе. Знаешь ли ты, что она сделала через три месяца после выборов?
— Боюсь, что догадываюсь, — сказал Браун.
— Да! Она пыталась лишить себя жизни. Как-то ночью я нашел на ее ночном столике пустую бутылку от снотворных таблеток. И записку… Ты можешь себе представить, что было в этой записке?
После напряженной паузы Яго в упор посмотрел на Брауна и сказал:
— Вот потому-то я и считаю себя вправе попросить тебя не исключать возможности — всего лишь возможности — того, что этот самый Найтингэйл мог оказаться способным и еще кое на что. Я согласен, что тут нет никакой связи. Я не знаю, — возможно, его поведение с тех пор было безупречным. Но все же я считаю, что имею право просить тебя не исключать этой возможности.
— Ты не думаешь, что ставишь этим нас обоих в довольно трудное положение? — сказал Браун.
— А ты думаешь, — воскликнул Яго, — мне было легко рассказать тебе все это?
Браун ответил не сразу. Я услышал, как зашипел сифон и звякнуло стекло о стекло, — это Яго наполнил свой стакан.
Затем Яго внезапно, словно молниеносно сообразив, что именно заботит Брауна, снова сделал крутой поворот.
— Ты не допускаешь и возможности — хотя бы возможности — того, что Говард мог быть неповинен в этой истории?
На мгновение лицо Брауна прояснилось, как будто он обрадовался такой постановке вопроса.
— Ну-ка, повтори, что ты сейчас сказал, — попросил он.
И когда Яго повторил, Браун некоторое время сидел с непроницаемым видом, затем он размеренно сказал:
— Нет, совершенно уверенным в этом я быть не могу.
— Ага, значит, ты допускаешь возможность того, что этот человек невиновен? — Яго с торжеством откинул назад голову.
— Всего лишь возможность. Я бы не чувствовал себя спокойным, если бы начисто отверг ее.
Я закурил. Как ни странно, вместе с облегчением пришло и сознание никчемности всех этих волнений.
— И что же ты собираешься предпринять? — не унимался Яго.
— Ну, это уж ты многого захотел. До утра я вряд ли вообще разберусь в своих мыслях.
— К черту церемонии! Что-то предпринять ты должен.
— Я пока еще не решил, что именно.
— А пора бы тебе и решить.
Яго выпил еще виски и рассмеялся, охваченный радостным возбуждением одержанной победы.
— Старую собаку новым фокусам не научишь! Я не так проворен, как некоторые, — сказал Браун, постепенно осваиваясь с положением. — Многого от меня не ждите. Прошу вас обоих запомнить, что я только допустил возможность, больше ничего. Я не позволю, чтобы кого-то на этом основании обливали грязью. Больше я вам сегодня ничего не скажу. Даже это означает, что мне придется действовать вразрез со своими словами, и мне это совсем не улыбается. Ведь с другими это будет далеко не так легко, как с тобой, Поль. Ну да, что сказано, то сказано. Думаю, что окончательно спокоен я не буду, если мы не найдем какого-то компромиссного решения для Говарда.
Не страдая самомнением, Браун, однако, не любил признавать своих ошибок. При всей его неподдельной скромности, при том, что он совершенно искренне ставил ни во что свои дарования, он тем не менее гордился двумя своими качествами: во-первых, как ему указал Яго, своим умением дать верную оценку людям, во-вторых, тем, что сам он называл своим здравым смыслом. Он верил, что половина его коллег умнее его, но ни на минуту не сомневался в том, что здравого смысла у него больше. Однако оказалось, что и тут он себя переоценивает. И все же, несмотря на свое явное неудовольствие, он, по-видимому, испытывал и некоторое облегчение. Я уже не первый день, возможно, не первую неделю, подозревал, что его упрямство, которое становилось с годами все более тяжелым и переходило подчас в самое настоящее самодурство, вступило в противоречие со здравым смыслом и с его совестью. У Брауна были свои сомнения насчет говардовского дела. Вполне возможно, как это бывает с сильными, волевыми людьми, он умел подавить их в себе. Он не имел ничего против того, что Яго обратился к его хорошим чувствам; втайне он скорее приветствовал это. Потому что теперь у Брауна было оправдание. Как Яго счел возможным воспользоваться ради достижения намеченной цели своим обаянием и глубиной своих страданий (не решил ли он тут отыграться немного, думал я. Не приукрасил ли он слегка свой рассказ?), так и Браун не устоял против соблазна оправдать перед самим собой перемену линии дружескими чувствами. Собственно, ему просто нужен был достойный предлог для того, чтобы пересмотреть свою позицию. Сам он уже не мог справиться со своим упрямством: оно оказалось сильнее его и действовало на него парализующе. Он был рад предлогу вырваться. Дружеское чувство к Яго явилось именно таким предлогом. Оно разрешило то, что почти наверное не разрешил бы мой визит, если бы я пришел один, — а именно, сомнения его совести.
Была и еще одна причина, хоть и не столь возвышенная, почему Браун был рад предлогу изменить свою позицию. Упрямство и твердо установившиеся взгляды на людей начинали уже мешать ему в достижении его целей. Он понимал, не хуже других, что за то время, что тянулось говардовское дело, он допустил уже кое-какие ошибки, как администратор колледжа. Займи он непримиримую позицию, такие ошибки неизбежно будут повторяться и в дальнейшем. И в конце концов, поскольку авторитет Брауна основывался главным образом на особом доверии к нему, он рисковал пошатнуть этот авторитет.
Пока тянулось говардовское дело, я не раз поражался, куда может завести его собственное упрямство. Он был тончайшим политиком. И все же на этот раз он поддался своим инстинктам — поддался настолько, что даже политическая мудрость изменила ему; единственный раз за все то время, что он был хозяином колледжа, он вел себя неразумно.
И вот, наконец, подстегнутые событиями этого вечера, совесть и страх потерять власть сделали свое дело.
Радостно возбужденный, Яго заговорил о колледже, и можно было подумать, что он занимает сейчас видное положение в высших сферах и приехал навестить Кембридж после длительного отсутствия. Он упомянул Тома Орбэлла — своего последнего талантливого ученика. Браун настолько разошелся, что даже сказал:
— Между нами, Поль, я надеюсь, что этот молодой человек подыщет себе хорошую работу где-нибудь в другом месте.
Никому из нас не нужно было объяснять зловещего значения этой давно принятой в колледже фразы. Она означала, что на человека, пусть даже занимающего, как Том, постоянную должность, будет оказано давление, в результате чего ему придется искать другую работу. Было уже поздно, и мы с Яго стали прощаться.
— Не пропадай надолго, — сказал Браун Яго.
— Я скоро опять зайду! — воскликнул Яго.
Интересно, подумал я, как скоро это будет.
— Я скоро опять зайду! — крикнул он еще раз, спустившись с лестницы.
Когда мы вышли во двор, я увидел, что он нетвердо стоит на ногах, удивительно маленьких и аккуратных для такого грузного человека. Я этого не замечал, но, оказывается, все то время, что мы пробыли у Брауна, он много пил. Интересно, много ли он пьет дома в обществе жены, думал я. Яго бодро выписывал кренделя, направляясь вместе со мной к боковой калитке.
Хорошей погоде пришел конец. Тучи затянули небо. Холодный ветер дул нам в лицо, но Яго все было нипочем.
— Чудесная ночь! — восклицал он. — Чудесная ночь!
Он долго шарил в замочной скважине, пока я не отобрал у него ключ и не выпустил его за ограду.
— Вы дойдете один? — спросил я.
— Конечно, дойду! — ответил он. — Славно будет пройтись пешочком до дому. Чудесно будет пройтись пешочком до дому. — Он положил руку мне на плечо. — Идите с миром и спите спокойно, — сказал он.
Глава XXXVIII. Постановление записано в книгу
На следующий день, когда я сел завтракать, в саду за окном было темно и пасмурно, в комнате стоял пронизывающий холод. Пронизывающий холод стоял в комнате все утро, пока я ждал сообщения из профессорской, где собрались на последнее заседание старейшины. Про себя я давал им час с небольшим на то, чтобы сформулировать свое решение. В двенадцать часов никаких новостей еще не поступало. Я не мог решить, была ли задержка хорошим признаком или плохим. Я позвонил Доуссон-Хиллу, который тоже сидел в своей комнате и ждал, — нет, он еще ничего не слышал.
Книг под рукой у меня не было. Я два раза от корки до корки прочел газеты, съел остатки хлеба и сыра, который принесли накануне мы с Яго. Между часом и половиной второго я позвонил в швейцарскую. Старшин швейцар сказал мне, что свет, горевший в профессорской почти все утро, сейчас погас. Очевидно, старейшины отправились завтракать.
Услышав это, я быстро прошел через все дворы в колледжскую библиотеку, взял там две книги и вернулся к себе. Я был так беспокойно настроен, что снова позвонил в швейцарскую, — не поступало ли каких-нибудь сообщений для меня за те несколько минут, что я отсутствовал. Получив отрицательный ответ, я уселся читать, стараясь как-то отвлечься; однако каждый раз, как начинали бить колледжские часы, я невольно прислушивался.
Часы как раз пробили половину четвертого, когда кто-то постучал ко мне в дверь. Я ожидал увидеть дворецкого. Оказалось, что это Доуссон-Хилл.
— Однако, Люис, — сказал он, — старики что-то не торопятся.
Он не был раздражен, он ничуть не беспокоился, просто ему непременно нужно было попасть на последний лондонский поезд.
— По-моему, — сказал он, — нам обоим следует подышать свежим воздухом.
Оставив окно в сад открытым, сказал он, мы не можем не услышать телефонного звонка. Итак, мы стали прогуливаться по газону между вековым каштаном и главным зданием. Ветер был резкий. Кусты качало из стороны в сторону, но на безукоризненной прическе Доуссон-Хилла это нисколько не отражалось. Он решил занять меня рассказами, которые сам он находил весьма остроумными: о том, как командир его полка принял икса за игрека, или как лорд Бозкэстл заметил о какой-то семье, принадлежащей к самому фешенебельному обществу: «А они-то почему, собственно, считают себя аристократами?» Он старательно развлекал меня. Его смех, вполне искренний, но звучавший наигранно, разносился по всему пронизанному ветром, по-мартовски холодному саду. К этому времени нервы мои окончательно расходились. Я готов был размозжить ему голову.
К половине пятого запас анекдотов его отнюдь еще не иссяк, но он решил, что нам нужно выпить по чашке чаю. Мы вернулись ко мне, и он позвонил по телефону в кухню колледжа, однако теперь, в разгар каникул, там в этот час никого не оказалось. Он повел меня в ближайшее кафе, предупредив о том швейцара. Когда мы вернулись, оказалось, что никто нас не спрашивал. Уже в шестом часу, сидя у себя напротив заливающегося смехом Доуссон-Хилла, я снова услышал стук в дверь. На этот раз появился дворецкий.
— Ректор свидетельствует вам, джентльмены, свое почтение и просит вас пожаловать в профессорскую.
Я смотрел, как он шагает впереди нас по двору, и вспоминал, что совершенно так же получил известие об избрании меня в члены совета. Тогда я ждал в кабинете Фрэнсиса Гетлифа (ничуть не волнуясь, потому что все было решено заранее), дворецкий постучал в дверь, доложил, что ректор свидетельствует мне свое почтение, и ввел меня в профессорскую.
И вот теперь, пасмурным летним днем, он снова ввел нас туда. Бра на стенах светились розоватым светом. Старейшины сидели за столом: Уинслоу — низко опустив голову, Браун — совершенно прямо, Найтингэйл — скрестив руки на груди, Кроуфорд обратил к нам луноподобное лицо, снова невозмутимое и бесстрастное, как обычно. Когда он заговорил, голос его звучал устало, но далеко не так измученно и сварливо, как накануне.
— Садитесь, пожалуйста, господа, — сказал он, — прошу извинения за то, что мы так долго вас задержали. У нас возникли кое-какие трудности, когда мы стали формулировать свое решение.
Перед ним и перед Брауном лежали исписанные листы бумаги с вычеркнутыми абзацами, страницы, целиком покрытые аккуратным почерком и перечеркнутые крест-накрест, начатые черновики, отвергнутые резолюции.
Дворецкий уже выходил из комнаты, когда Браун подергал Кроуфорда за мантию и что-то шепнул ему.
— Одну минутку, Ньюби, — позвал Кроуфорд.
— Благодарю вас за напоминание, проректор. Я полагаю, все члены суда помнят, что мы в свое время торжественно обещали сообщить наше окончательное решение профессору Гэю, которого колледж избрал арбитром в настоящем деле. Мы, насколько я помню, условились, что наши юрисконсульты сообщат арбитру решение суда, лишь только оно будет подписано и скреплено печатью. Верно ли я говорю?
— Конечно, ректор! — сказал Доуссон-Хилл.
— В таком случае, — обратился Кроуфорд к дворецкому, — я попрошу, вас позвонить по телефону на квартиру профессора Гэя и попросить передать ему, что сегодня вечером два эти джентльмена будут у него.
Никто не улыбался. Никому, кроме меня, не казалось, по-видимому, досадной эта последняя задержка.
Дверь затворилась.
— Итак, с этим теперь в порядке, — сказал Кроуфорд, и Браун степенно кивнул.
— Ну что ж, господа, — начал Кроуфорд, — думаю, что теперь мы можем закончить наше дело. Но предварительно я хотел бы поделиться с вами некоторыми наблюдениями. Не как ректор, а как член колледжа и как человек, пятьдесят лет жизни которого прошли среди ученых, скажу вам — я нередко думал, что наши внутренние разногласия по большей части, вместо того чтобы прояснять умы, только разжигают страсти. Насколько я помню, подобное замечание мне приходится делать не в первый раз. Но, при всем уважении к моим коллегам, сомневаюсь, чтобы оно было когда-либо более справедливо, чем в применении к настоящему делу, которое, слава богу, мы сейчас наконец заканчиваем. Как ученый скажу, что иногда я склонен верить в существование особого furor academicum[38]. Однако по поводу именно этого злополучного дела как ректор скажу — я считаю, что на нас на всех лежит обязанность постараться всеми силами умерить разожженные им страсти. Вряд ли мне нужно говорить вам, что все то время, и сегодня особенно, пока члены суда весьма пространно и тщательно обсуждали этот вопрос, ни у кого ни разу не возникало мысли, что кто-либо из членов совета, — печальным исключением является человек, отрешенный первоначально судом от должности, — мог руководствоваться в своих поступках чем-либо, кроме добрых намерений и морального кодекса людей, посвятивших себя точным или гуманитарным наукам.
Это не было лицемерием. Это был тот особый официальный язык, на котором воспитывался Кроуфорд. По существу он мало чем отличался от официального языка государственных деятелей: говорилось одно — понималось другое. Смысл его речи заключался в том, что такие мысли были у всех и что из соображений благоразумия, своеобразной корпоративной гуманности, а также в целях соблюдения известного декорума, мысли эти нужно было гнать от себя прочь. Кроуфорд продолжал говорить. Теряя терпение, я слушал фразы, вставленные Брауном исключительно ради Найтингэйла. Я слушал, как старательно обходятся острые моменты, как объясняются «недоразумения», как тут же почтительно гладят по шерстке Фрэнсиса Гетлифа.
Наконец Кроуфорд сказал:
— Надеюсь, что эти несколько поверхностные замечания дадут нашим юрисконсультам кое-какое представление о тех трудностях, с которыми нам пришлось столкнуться, и помогут им понять, в каком направлении работали наши мысли. Считаю, что я как ректор колледжа и председатель суда старейшин должен сообщить им теперь о нашем решении. Это решение сформулировано уже в виде постановления. После того как мы выслушаем замечания, которые могут пожелать сделать наши юрисконсульты, оно будет записано.
Порывшись в бумагах, лежавших перед ним, он взял один листок.
— Это не оно, ректор, к счастью, не оно, — сказал старый Уинслоу. — Это одна из резолюций — одна из многочисленных резолюций, — которые мы с вами не сочли, если я могу так выразиться, вполне отвечающими назначению.
— Вот оно, ректор, — сказал Артур Браун бесстрастно, как и подобает хорошему секретарю.
— Благодарю вас, проректор!
Кроуфорд снял одни очки, надел другие, поудобнее уселся в кресле и начал читать:
— «Тридцатое июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. На состоявшемся сего числа заседании суда старейшин, на котором присутствовали ректор, мистер Уинслоу, мистер Браун и доктор Найтингэйл, было решено, при одном несогласном, следующее: разбор дела, продолжавшийся двадцать шестого, двадцать седьмого, двадцать восьмого и двадцать девятого июня в присутствии юрисконсультов, показал, что доказательства по делу не могут быть признаны достаточно вескими, чтобы подкрепить постановление об увольнении доктора Д. Дж. Говарда от девятнадцатого октября тысяча девятьсот пятьдесят второго года, и что таковое постановление настоящим аннулируется. Было решено также, что членство доктора Говарда будет рассматриваться как продолжавшееся без перерыва во весь тот период, пока он считался уволенным, и что ему должны быть выплачены сполна дивиденды и его оклад за это время; и что членство его будет продолжаться до истечения срока такового».
— Вы согласны с этим, Доуссон-Хилл? — спросил Кроуфорд, кладя бумагу на стол.
На одну секунду краска покрыла лицо Доуссон-Хилла. Затем небрежно, со свойственной ему надменной самоуверенностью он сказал:
— Не могу сказать, что меня очень радует такой исход, ректор.
— Если у вас есть еще какие-нибудь соображения, которые вы хотели бы высказать…
— А есть ли в этом хоть какой-нибудь смысл?
— Мы очень благодарны вам обоим, — вставил Браун, — но, право, я думаю, дальнейшее обсуждение вопроса вряд ли может что-нибудь дать нам.
— Вы удовлетворены, Эллиот? — спросил Кроуфорд.
Единственное чувство, которое я испытывал, слушая его, было ликование, самое неприкрытое ликование — ликование одержанной победы. Но мне уже давно не приходилось слышать исключительного по своей замысловатости слога колледжских постановлений. Только в следующий момент я сообразил, что это неполная победа. Как и все остальные члены, сотрудники послевоенного периода, Говард был избран только на четыре года. Мы предполагали, что, если он будет восстановлен в должности, тот период, что он был отстранен, засчитан не будет. Они нашли простой способ засчитать его, уплатив ему деньги за этот срок, с тем чтобы избавиться от него, как только это позволит устав. Никому из нас такая возможность не приходила в голову.
— Когда истекает срок его членства? — спросил я.
Браун, увидев, что я понял, в чем суть дела, ответил:
— Тринадцатого декабря этого года.
— Что ж, — сказал я, — нельзя сказать, чтобы вы были в отношении его слишком щедры.
— Нет, Люис, — ответил Браун. — В меру своих возможностей мы даем ему вполне достаточно. Мы считаем, что поступили бы неразумно, дав ему больше.
— Конечно, — сказал Кроуфорд, — он сохраняет право быть избранным в постоянные члены совета, если — и когда — для этого представится вакансия. Хотя я считаю, что не в его интересах будет возлагать на это слишком большие надежды.
Браун снова обратился ко мне:
— Нет, Люис, он получает немало. Он получает по существу то, что хотел. Его репутация остается незапятнанной. Срок его членства истечет сам собой. Относительно же того, как мы это устроили, тут уж мы вправе подумать и о себе.
Все замолчали в ожидании моего решения; в тишине было слышно, как тикают часы.
— Со своей стороны, — сказал я, — думаю, что я могу принять этот приговор. Но я не уверен, что его примут все члены совета, которых я представляю.
— Тем самым они проявят серьезную безответственность, — сказал Браун. И добавил с несвойственной ему простотой и откровенностью: — Знаете ли, это далось нам далеко не так легко. Сделайте все возможное, чтобы убедить их. Хорошо?
Кроуфорд, который все еще сидел, удобно откинувшись в кресле, наклонил голову сперва вправо, затем влево. С довольной улыбкой он сказал:
— Ну что ж! Значит, договорились.
— Теперь я попрошу казначея, — продолжал он, — записать постановление.
Черновик передали Найтингэйлу, перед которым уже лежала открытая книга постановлений. С видом возбужденным и скорее приятно возбужденным, он сказал:
— Итак, значит, мне придется самому записывать в книгу свое «особое мнение». Тоже не всякому дается.
Светловолосая голова склонилась над книгой; он прилежно писал. Уинслоу, отвернувшись от него, отпускал едкие остроты насчет резолюций, которые Найтингэйл может «не трудиться записывать». У меня создалось впечатление, что большую часть дня Браун составлял черновики постановлений, исключавших большую часть свидетельских показаний и, следовательно, ограждавших от подозрений Найтингэйла; но как только формулировка их становилась чересчур определенной, Уинслоу заявлял, что «останется при особом мнении», если же формулировки были расплывчаты, Уинслоу, не без помощи Кроуфорда, высмеивал их, пока они не вычеркивались. Всю свою жизнь Уинслоу обожал редактировать. Уж сегодня-то он насладился!
Однако, ведя борьбу с Брауном относительно этих пунктов, Уинслоу и Кроуфорд уступили в конце концов в отношении срока членства Говарда. Это был компромисс, и чем больше я над ним думал, тем более неоправданным он мне казался. Компромисс этот был не в духе Брауна, хотя придуман был, безусловно, им. Браун был слишком умен и слишком благороден, чтобы не знать, что, признаваясь в своей неправоте, нужно доводить дело до конца и проявлять настоящее великодушие. Я не думал, что их целью было не допустить Говарда до участия в выборах, хотя получилось, что добились они именно этого. Но я был твердо убежден, что это своего рода попытка — объяснить или тем более оправдать которую затруднится в будущем и сам Браун — сделать красивый жест в сторону Найтингэйла за счет человека, пусть ни в чем не повинного, но бывшего причиной всех этих неприятностей.
Тем временем Уинслоу ждал, что Найтингэйл подаст в отставку. Уинслоу привык к Кембриджу прежних лет, где члены колледжа страдали преувеличенным понятием о собственном достоинстве и, располагая личными средствами, могли позволить себе быть непреклонными в вопросах чести; где в ответ на критику было принято швырнуть на стол заявление об отставке, что и сделал в свое время сам Уинслоу. Он не допускал и мысли, что Найтингэйл может не подать в отставку. Старик, потирая руки, ждал этого с минуту на минуту… Я не ждал. Я не сомневался, что Найтингэйл, срок казначейских полномочий которого истекал только еще через четыре года, будет работать до последней минуты последнего дня. Пусть Уинслоу и другие члены совета обливают его холодным презрением, пусть подвергают остракизму, он снесет это, спрятавшись, как улитка, в свою скорлупу; прячась в ней, он будет чувствовать себя обиженным, подчас, быть может, гонимым, ему будут мерещиться оскорбления на каждом шагу, и в ответ он будет делаться все неприятнее и враждебней.
Найтингэйл кончил писать и положил книгу перед Кроуфордом. Я встал со своего места и, после того как они расписались, внимательно просмотрел страницу из-за их спин. Постановление, то самое, которое прочел нам Кроуфорд, было выписано аккуратным каллиграфическим почерком Найтингэйла. Под ним стояли три подписи: Р. Т. А. Кроуфорд, Г. X. Уинслоу, А. Браун. Внизу страницы были написаны две строчки, вставленные Найтингэйлом еще до того, как подписались все остальные.
«Доктор Найтингэйл, казначей колледжа и секретарь настоящего суда старейшин, выразил желание зарегистрировать свое несогласие с постановлением.
Все встали. Найтингэйл с благоговением покрыл постановление большим куском промокательной бумаги и закрыл книгу. Затем он взглянул на окно, за которым сгущались сумерки, и, не обращаясь ни к кому в отдельности, сказал с никогда не покидавшим его интересом к метеорологии:
— Ну что ж, кажется, весне конец.
Членам суда, несмотря на длившееся весь день заседание, по-видимому, не хотелось расходиться. Такое нежелание расставаться испытывают иногда люди, собравшиеся пр какой-то причине вместе, несмотря на все несогласия и внутреннюю борьбу, через которые им пришлось пройти. Кроуфорд предложил нам по рюмке хереса. Когда дворецкий внес графин и рюмки, Уинслоу заговорил о том, что, как только кончатся летние каникулы, он должен будет созвать первое общее предвыборное собрание.
— Скоро вы канете в безвестность, — сказал он Кроуфорду со старческим злорадством, поддразнивая его отставкой. — Скоро вы станете простым смертным.
Мы стояли и разговаривали. Они продолжали обсуждать порядок предвыборных собраний, хотя имен кандидатов никто не называл. Было уже почти семь, и я сказал, что нам с Доуссон-Хиллом скоро нужно будет отправляться со своей миссией к старому Гэю. Не успел я сказать это, как Браун, которого я никогда не видел жестикулирующим, вдруг закрыл лицо руками. Ему только что пришло в голову, сказал он, что, по уставу, Гэю — как старейшему члену совета — по-прежнему принадлежит освященное веками право созывать выборное собрание и председательствовать на нем.
— После горького опыта с этим делом, — сказал Браун, — разве мы отважимся не допустить его? И как мы вообще можем остановить его, хотел бы я знать.
Доуссон-Хилл пожимал руки. Когда Браун увидел, что мы готовы ехать, его осенила еще одна мысль. Он повернулся к Кроуфорду.
— Раз наши друзья отправляются к Гэю, я думаю, что мы должны послать копию постановления самому Говарду. Считаю, что это будет только справедливо и этично.
Конечно, это был правильный поступок. Но в нем сказалась еще и добросердечность Брауна. Он терпеть не мог Говарда, он относился к нему с величайшим предубеждением, но он никогда не допустил бы, чтобы Говард томился ненужным ожиданием.
Глава XXXIX. При виде спящего старика
Мы катили в такси по окутанной серым вечерним сумраком, шелестящей листьями Мэдингли-роуд. Доуссон-Хилл сидел надутый и раздраженный. Он любил проигрывать не больше других. Мысль о предстоящем визите к Гэю наводила на него скуку.
— Ну что ж, Люис, — заметил он. — Ваша взяла?
— А вам не кажется, что это только справедливо?
Но Доуссон-Хилл не хотел делиться своими мыслями относительно невиновности Говарда. Сердито, профессиональным тоном он продолжал:
— Должен сказать, что вы очень ловко повернули дело в понедельник утром. Не представляю, как бы вы вывернулись, если бы не пустились в эту двойную игру. Совершенно очевидно, что вам нужно было, с одной стороны, поднять суматоху вокруг Найтингэйла и, с другой, тут же предложить им лазейку. Конечно, пойди вы в открытую против Найтингэйла, и вашему подзащитному крышка. Ясно как день! Но все же должен сказать, что провели вы это весьма тонко.
И добавил:
— Впрочем, вы ведь всегда были везучим.
— Что вы хотите этим сказать?
— Друг мой, все говорят, что вам всегда во всем везет. — Он оборвал фразу. — Между прочим, я, признаться, считаю, что Найтингэйл получил не по заслугам. На мой взгляд, за версту видно, что он невинен, как новорожденный.
Мимо нас проносились деревья, садовые ограды. Как странно, думал я, что кто-то может считать меня везучим. Обычно человек никогда не думает о себе в таком аспекте.
Я сидел, благодушно развалившись в машине, усталый, довольный собой и одержанной победой, и вдруг до моего сознания дошли слова Доуссон-Хилла о Найтингэйле. Могло ли это быть правдой? Чутье подсказывало мне обратное. Откинувшись на сиденье, я позволил себе лишь мимоходом задуматься, — могло ли это быть правдой? Если допустить, что да, то в этом заключалась одна из гримас правосудия. Вы беретесь за дело, стараясь исправить зло; вы беретесь за дело с чистыми — насколько это позволяет несовершенство человеческой натуры — руками, из хороших побуждений и кончаете с определенным шансом причинить зло кому-то еще. Однако, несмотря на эти мысли, из нас двоих, сидевших в такси, куда через опущенные окна проникал прохладный, пахнущий летом вечер, доволен собой был именно я, а не Доуссон-Хилл.
Он спросил меня, какие еще глупости придется нам выслушивать от старого Гэя. Долго ли он задержит нас? Доуссон-Хиллу нельзя было опаздывать на поезд — что ему Гэй, этот спесивый дряхлый павлин. Доуссон-Хилл обязательно должен быть в Лондоне на одном вечере. Он перечислил мне гостей: все это были люди самого высшего круга, и было забавно слушать, как, описывая их, он с обычным для светского завсегдатая искусством стремится развеять окружающий их ореол и попутно набить цену себе. Как это скучно, сказал он, что приходится еще возиться со старым Гэем.
Такси подкатило к подъезду. Когда мы с Доуссон-Хиллом поднялись на крыльцо, он сказал, как говорили немецкие офицеры в ночь, когда началась война: «Nun fängt es an»[39].
Экономка открыла нам со словами:
— Мне так неприятно! — У нее был огорченный, сконфуженный вид, она чуть не плакала. — Мне так неприятно, но профессор крепко спит.
Доуссон-Хилл громко рассмеялся, и сказал ласково и вежливо:
— Не беда!
С немецким акцентом, придававшем ее английской речи убедительность, она продолжала:
— Да, но он так ждал этого. Он готовился к вашему приходу с самого чая. Он так радовался, что вы придете. Он нарочно пораньше поужинал. И вдруг взял да уснул.
— Не беда! — повторил Доуссон-Хилл.
— Да, но он будет очень переживать. Он будет так расстроен. А я не смею разбудить его.
— Нет, конечно, не надо, — сказал Доуссон-Хилл.
Она спросила, не хотим ли мы взглянуть на него, и повела нас в кабинет. Там было так темно, что ничего почти не было видно, но мы все же разглядели Гэя, полулежавшего в своем кресле: шаль была накинута ему на плечи, в угасающем свете поблескивала борода, белоснежная на фоне его по-детски свежей кожи. Голова его покоилась на подлокотнике. Рот был открыт и казался темным провалом, однако храпеть он не храпел. Мы стояли в гробовом молчании, и нам было слышно его дыхание, мерное и ровное.
На цыпочках мы вышли в переднюю.
— Что же делать? — сказал Доуссон-Хилл.
Можно оставить ему копию постановления с запиской, которую мы оба подпишем, предложил я.
— Он так огорчится, — сказала экономка. Ее глаза наполнились слезами. — Он будет горевать, как малое дитя.
— Как скоро он проснется? — спросил Доуссон-Хилл.
— Кто его знает? У него это называется «подремать вечерком». Иногда это на час, иногда на два, а то и на три.
— Не беспокойтесь, миссис Нагельшмидт, — сказал Доуссон-Хилл, — я подожду.
Она вспыхнула от удовольствия. Он запомнил ее имя, он был так вежлив, все было хорошо… Я сказал, что, если он останется, меня будет мучить совесть. Я бы сам предложил подождать, но мне нужно спешить на обед к брату, а потом, возможно, придется еще уламывать говардовскую фракцию.
— Это не шуточное дело, — сказал Доуссон-Хилл. — Нет, вы не можете ждать. Ничего, я останусь.
— А вечер, на котором вас ждут?
— Думаю, — сказал Доуссон-Хилл экономке, — что от вас можно будет позвонить по телефону?
— Все можно, — воскликнула она. — Вы расположитесь в гостиной, я приготовлю вам небольшой обед…
Я спросил, как он думает добираться до Лондона. Он ответил, что придется взять машину.
В этом сказалась его природная доброта. Полчаса тому назад мы были свидетелями доброго поступка Брауна, но это никого не удивило — другого от него и не ждали. Но в Доуссон-Хилле это показалось мне более чем неожиданным. Я вспомнил рассказы о добрых услугах, которые он оказывал начинающим адвокатам, оказывал тайком, инкогнито. Встречаясь с ним и слушая его болтовню, я скептически относился к этим рассказам. Сейчас у меня невольно вырвалось:
— Вы все-таки очень добрый человек.
Доуссон-Хилл вспыхнул до корней волос. Он был очень доволен похвалой и в то же время непривычно для себя смущен. Даже лицо его как будто изменилось: обычно надменное и чуть удивленное, оно внезапно расплылось и подурнело. Он вдруг стал похож на хомяка, который только что набил себе еды за обе щеки, хитрого, но сияющего — в восторге от своей предусмотрительности. С неуклюжей застенчивостью подростка он поспешно сказал:
— Ну, о чем тут говорить.
Глава XL. Покидая резиденцию
У Мартина меня встретила Маргарет. Она приехала, чтобы забрать меня на следующий день домой. Глаза ее сияли от радости, что мы победили. Ей не нужно было ничего, только бы побыть со мной вдвоем. Айрин визжала от восторга, сама не зная, чему, собственно, радуется; в комнате было тепло, воздух был словно насыщен бесшабашным весельем.
Глаза Маргарет сверкали не только радостью, но и притворным негодованием. Не успела она приехать, рассказывали они мне, как Лаура обрушилась на нее по телефону; Решение старейшин возмутительно: срок членства Дональда, безусловно, должен быть продлен на весь тот период, что он был отстранен от должности. Можно ли надеяться, что Маргарет примет меры к тому, чтобы это было сделано? И еще, не подпишет ли она одно письмо? То самое — как я сразу понял, лишь только Маргарет упомянула его, — которое они пытались заставить подписать доктора Панде.
— Возможно, что это вполне разумное письмо, — кричала Маргарет, — но мне осточертела эта женщина — она просто проходу мне не дает.
— А я думал, что она твоя подруга, — съязвил Мартин.
— Это ты так думаешь, — сказала Маргарет. — Она мне просто надоела. И, кроме того, я вовсе не верю, как некоторые из вас, что она сидит под башмаком у своего мужа. Я считаю, что она мерзкая разновидность склочницы, какую встретишь в любой партии, и я больше никогда в жизни не желаю ее видеть.
Что касается срока членства Говарда, то и тут совесть больше не беспокоила Маргарет. Чтобы добиться справедливости в отношении его, я боролась бы до последнего, радостно говорила она, все еще притворяясь сердитой, но я просто не понимаю, чем он может еще быть недоволен. Как он делал свои исследования? Где у него были мозги? Как он мог воспользоваться данными своего профессора? Все это не то что плохо — это просто отвратительно! Не человек, а недоразумение какое-то! Должен еще спасибо сказать за то, что дают ему старейшины; должен радоваться и помалкивать.
Мартин высказал надежду, что нам удастся убедить в этом остальных. Тем временем мы продолжали обедать.
— Ты больше никуда сегодня не пойдешь? — спросила меня Маргарет, — ведь ты же провел ужасный день. Разве не так?
По правде говоря, я очень устал. Однако усталость не помешала мне подумать с грубоватой иронией, с какой думаешь иногда о любимом человеке, что, когда Маргарет бывало что-то нужно, она очень ловко умела подвести под свои желания логическую основу. Так ли уж она была уверена в том, что Говард получил по заслугам? Не изменило ли ей врожденное чувство справедливости только потому, что сейчас ей хотелось поскорее забыть обо всем, не позволять больше никому трепать мне нервы и побыть со мной наедине.
Мартин уже созвал совещание. Было бы рискованно, сказал он, не «заметать» предложение сразу же. Без четверти девять мы снова были в колледже, в кабинете у Мартина, показавшемся нам в этот вечер таким холодным и неприветливым после дома, который мы только что покинули.
Фрэнсис Гетлиф пришел вслед за нами. Мы составили стулья вокруг стола, стоявшего между камином и окнами; шторы не были задернуты, и в окна виднелось затянутое тучами темнеющее небо. Стоячая лампа освещала только часть стола. Мартин зажег еще настольную лампу. Фрэнсис сел за стол и сказал:
— Мы, безусловно, должны будем согласиться на это.
— Не знаю, обойдется ли все гладко, — сказал Мартин. — Во всяком случае, вот что…
Он обратился к Фрэнсису:
— Лучше давайте проведу это я. Вы и так уже достаточно сделали.
В голосе его слышалась забота. Я был уверен, что в нем заговорило чувство справедливости. Хотя Мартин не делился со мной своими намерениями, я предполагал, что в день выборов он подаст свой голос за Брауна; в то же время он знал — знал лучше, чем кто-либо, — что, спасая Говарда, Фрэнсис навредил себе. Мартин, конечно, понял это еще в тот вечер, когда Фрэнсис предложил выступить на суде. Чувство справедливости, которое воспитал в себе с годами Мартин, не позволяло ему спокойно смотреть, как Фрэнсис и дальше продолжает вредить себе. Несомненно, понял его чувства и Фрэнсис, потому что он заметил:
— Доброе дело! — Я никогда еще не видел, чтобы они разговаривали так дружески.
Скэффингтон и Том Орбэлл пришли вместе. Том — с таким видом, словно шагал по воздуху, как всегда, когда бывал немного пьян. Он благодушно пожелал нам доброго вечера. Следом за ними явился Говард, он кивнул, но не сказал ни слова и сел на свободный стул, понурив голову и уставившись в угол.
— Я не мог собрать больше никого из тех, кто подписал докладную записку ректору, — сказал Мартин. — Почти все разъехались, но все-таки кворум у нас есть. Полагаю, что все вы уже знаете решение старейшин?
— Еще бы мы не знали, — возбужденно сказал Том.
— На мой взгляд, по всем основным пунктам вас оно удовлетворяет. — Мартин обратился через стол к Говарду. — Как вы считаете?
— Считаю, — сказал Говард, — что оно в достаточной степени паскудно.
— Отвратительно! — сказал Скэффингтон, не обращая никакого внимания на Говарда, как будто того тут и не было. С высоты своего величия он напустился на меня: — Отвратительно! Я не представляю, как вы могли допустить, чтобы они дали нам такую оплеуху.
— Вы, по-видимому, думаете, что это было проще простого? — сказал я запальчиво.
Мне вдруг пришло в голову, что я еще не слышал ни слова благодарности ни от кого, начиная с Говардов. И тут же я подумал, что, пожалуй, еще ни разу не видел, чтобы люди, объединившиеся ради доброго — по их мнению — дела, не обменивались бы под занавес такими вот любезностями.
— Должно было бы быть проще простого, — сказал Скэффингтон.
— Смотрите на вещи реальнее, Джулиан, — сказал Мартин.
— Если это называется смотреть реально, тогда я за то, чтобы посмотреть как-нибудь иначе, — сказал Скэффингтон. — А вы как считаете? — спросил он Фрэнсиса Гетлифа.
— Я согласен с Эллиотами, — ответил Фрэнсис.
— Вот как! — сказал Скэффингтон с изумлением, возмущенно.
Именно замечание Фрэнсиса, сделанное спокойным, отнюдь не безапелляционным тоном, заставило Тома Орбэлла переступить ту грань, которая, когда он бывал пьян, отделяла у него многословное бессмысленное благодушие от всеобъемлющей подозрительности. В этот вечер особенно пьяным он не был. Когда он пришел сюда, его просто распирало от доброжелательности и любви к ближнему. Среди колледжской молодежи Том был, безусловно, наиболее яркой личностью, нужно было только уметь подойти к нему. У него был сильный характер, он был гораздо более разносторонен, чем другие. И в то же время трудно было предугадать, выведет ли этот сильный характер его на широкую дорогу или погубит. В замечании Фрэнсиса он вдруг снова усмотрел подтверждение тому, что жизнь — это сплошная ложь.
— Значит, вы так считаете? — сказал он пренебрежительно.
— Другого выбора у нас нет, — сказал Фрэнсис.
— Прекрасно. Если вы так считаете, — Том придвинул к Фрэнсису большое лицо. — Но есть среди нас люди, которые так не считают. Нам удалось сдвинуть старцев с места, и сейчас надо заставить их раз в жизни поступить прилично. Я не знаю, почему Люис взял на себя такую неблаговидную роль, разве что… — его подозрительность сосредоточилась вдруг на мне, — только так выскажется, и сумели преуспеть в жизни, — всячески подыгрывая старцам?
— Хватит, Том! — резко сказал Мартин.
— Кто сказал, хватит? А вы-то чем лучше? Разве не в этом скрывается raison d’être[40] всей этой вопиющей сделки? Я не люблю высшей администрации, но мне начинает казаться, что настоящая чума — это те, кто стоят за спиной высшей администрации. Как раз в этом некоторые из вас, — он обвел глазами Мартина, Фрэнсиса и меня, — насколько я понимаю, хорошо наспециализировались?
— Придержите язык! — сказал Скэффингтон. В этот вечер он один мог сдерживать Тома. — Что интересует меня, так это с чего нам нужно начинать?
— Что начинать? — спросил Мартин.
— Добиваться изменения приговора, конечно.
Постепенно Том немного протрезвел, и они вдвоем начали разрабатывать свое предложение. Время шло. Мы продолжали сидеть вокруг стола. Один только Говард, устроившийся с краю, особняком от всех нас, не проронил за это время ни слова. Спор был ожесточенным. Мартин говорил вразумительно, но даже его спокойствие вызывало у Тома желание ссориться. Фрэнсис начал разговаривать в повелительном тоне. Я заметил, что и у меня самого голос делается резким. Скэффингтон упрямо твердил свое: так или иначе, но компенсировать они должны без всяких ограничений, полностью, непременно.
— То, что нам причитается, мы получим, — кричал Том. — Мы настаиваем на полном восстановлении в правах. Оплата полностью за все то время, что он был отстранен. И продолжение срока членства на все то время, что он был отстранен. Меньшим они от нас не отделаются.
— Ну, это уж вы хватили — сказал Скэффингтон. — Мы не можем требовать деньги за то время, что он был отстранен, если хотим пристегнуть этот период. Этого требует порядочность.
— Значит, вы так считаете! — накинулся Том на своего союзника.
— Требовать еще и деньги, — нет, это не пойдет.
— Прекрасно! — Том с угрожающим видом посмотрел на нас через стол, — Джулиан Скэффингтон согласен легко отпустить вас. Лично я вообще бы с вами разговаривать не стал, но хорошо, я согласен. Придется вам сходить опять к своим друзьям и заставить их поступить так, как, по его выражению, «требует порядочность».
— Вы что, серьезно предлагаете, чтобы мы сразу же шли к ректору? — спросил Мартин.
— А вы как думаете? — взорвался Том.
— Послушайте, — вмешался я, — я просидел с ними от начала до конца. Я знаю, — а вы не знаете, — как они все настроены. Говорю вам, ничего у нас из этого не выйдет.
— Ну конечно, вы хотите, чтобы было и нашим и вашим, — снова накинулся на меня Том.
— Люис совершенно прав, — сказал Фрэнсис.
— А-а… теперь мы внемлем голосу науки, беспристрастному и непорочному, голосу разума, в его высшем проявлении, голосу, который всегда будет ассоциироваться в нашем представлении с сэром Фрэнсисом Гетлифом, — напыщенно произнес Том.
— Прекратите! — сказал Скэффингтон. — Вы говорите, — обратился он ко мне, обозленный на Тома не меньше, чем на всех нас, по-прежнему не склонный к уступкам, — что если мы опять пойдем к ним, то ничего от них не добьемся?
— Абсолютно, — подтвердил я.
Том собрался было разразиться новым потоком красноречия, но Скэффингтон остановил его.
— Я верю вам, — сказал он мне. — Придется нам этому поверить. Вы знаете, что и как. Но это нас ни в коем случае не остановит.
— Что же вы еще можете предпринять? — спросил Мартин.
— Это само собой понятно, — сказал Скэффингтон. — Мы начнем все сначала. Сколотим большинство и пошлем суду старейшин еще одну докладную записку. Мы примем уступки, на которые они пошли, но укажем им, что нас это не удовлетворяет. Мы укажем им, что они должны поступить так, как этого требует порядочность. Мы перечислим соответствующие условия восстановления в правах, чтобы нельзя было снова начать разводить базар.
— Вот это дело! — закричал Том.
Наступила пауза. Мартин посмотрел на меня, потом на Фрэнсиса и сказал:
— Очень жаль, но ничего у вас не выйдет.
— То есть как это не выйдет? Что вы хотите сказать?
— Каким образом вы думаете составить свое большинство?
— Сколотим — так же, как и раньше.
— Нет, не сколотите! — сказал Мартин. — Если на то пошло, на меня не рассчитывайте. — Они попробовали было перебить его, но он упорно продолжал: — Нет, вы все-таки меня выслушайте. Все это время мы боролись с вами плечом к плечу. Сам я многого не сделал. Но сомневаюсь, чтобы нам удалось добиться чего-то, если бы не Люис. И я твердо убежден, что если бы не Фрэнсис Гетлиф, то мы определенно ничего не добились бы. Так вот, все возможное мы сделали. И хватит!
Скэффингтон и Том заговорили враз, за столом поднялся галдеж и вдруг оборвался. Говард, который после своего первого замечания не сказал ни слова, который сидел повесив голову, неожиданно ударил ладонью по столу и с грохотом отодвинул свой стул.
— Мне это надоело! — сказал он резко.
— Что? — воскликнул Том.
— Мне надоело быть предметом обсуждения. Не желаю я больше слушать, как вы тут меня обсуждаете, — сказал он. И продолжал: — До них, по-видимому, дошло, что я не врал. И на том спасибо. С меня довольно! Можете пойти и сказать им, что я согласен.
Громко топая, он вышел из комнаты.
Он был безгрешен в том, в чем его обвиняли, — в этом я нисколько не сомневался. Безгрешен и, кроме того, наивен. И в этой наивности была причина его храбрости, его оптимизма и пренебрежения к окружающим. Он ни на минуту даже не задумался над тем, чем рисковали ради него Скэффингтон и Том. А ведь любой член небольшого научного общества должен был бы понимать, что вряд ли Скэффингтон может рассчитывать остаться в совете колледжа, после того как истечет его испытательный срок, или что Тому удастся получить в ближайшие годы какую-нибудь ответственную должность. Говарду было все равно. Он смотрел в будущее, он знал, чего хочет, к чему стремится. Он был уверен, что жизнь на земле станет лучше, стоит только таким людям, как он, соединить усилия и взяться за дело. Он выбежал из комнаты, недоумевающий, разозленный, но отнюдь не павший духом, по-прежнему готовый искать то, чего не находил, но найти не отчаивался, а именно справедливость на этом свете.
Мартин, с бесстрастным лицом, сказал:
— Ну что ж, по-видимому, это исчерпывает вопрос.
Скэффингтон надменно объявил:
— Я от себя напишу ректору.
— Советую вам не делать этого, Джулиан, — сказал Мартин.
— Не сделать этого я не могу, — ответил Скэффингтон, упрямый, с позеленевшим лицом.
— Что касается всех остальных, — сказал Мартин, — вопрос можно считать исчерпанным?
Скэффингтон кивнул.
— Что еще можно ожидать от такого господина, — сказал он. — Тряпка!
За весь вечер он впервые вспомнил о существовании Говарда. Он сказал это серьезно, с высоко поднятой головой, без проблеска юмора, в то время как Тома так и трясло от смеха; щеки его увлажнились и порозовели, хотя в комнате было прохладно. Он хотел сказать что-то, но вместо этого только тихонько взвизгивал.
— Вашу руку, Мартин! Вашу руку, Люис! — только и смог он выговорить.
Спустившись во двор, мы увидели, что у ректора в кабинете горит свет.
— Лучше сразу покончить с этим, — сказал Фрэнсис, и мы втроем — он, Мартин и я — пошли через двор в резиденцию. Входная дверь была не заперта; мы вошли и поднялись по лестнице наверх. Открыв дверь в кабинет, я увидел Кроуфорда и Брауна, сидевших у камина.
— Добрый вечер, господа, — сказал Кроуфорд. Он предложил нам по стакану виски «на сон грядущий», но я сказал, что мы зашли на минуту.
— Разрешите мне говорить от лица всех нас, — сказал я. — Все в порядке, ректор. Мы встретились кое с кем из членов совета, подписавших последнюю докладную записку, и обсудили сегодняшнее решение суда. Одним словом, оно принято.
— Превосходно! — сказал Браун. Он встал, подошел ко мне и положил руку мне на плечо. Он понял все, чего не договорил я. Пока Кроуфорд разговаривал с Мартином и Фрэнсисом, Браун тихонько шепнул мне на ухо:
— А знаете, вы ведь оказали всем нам немалую услугу.
Кроуфорд говорил, не обращаясь ни к кому в отдельности:
— Ну что ж, я рад, что на этом деле никто серьезно не пострадал. — Он повернулся ко мне и сказал с таким видом, как будто в жизни никогда у него не было никаких сомнений на этот счет. — Мне помнится, на прошлой неделе в этой самой комнате я говорил вам, Эллиот, что, по всей вероятности, мы придаем слишком большое значение вопросам процедуры. Помнится, я сказал также, что по собственному опыту знаю, что разумные люди в конце концов обычно приходят к разумному решению.
Он сказал это с непобедимым самодовольством, с достойной гордостью человека, изрекшего новую истину. Радостно настроенный, Мартин взглянул на меня.
Мы спустились вниз. Кроуфорд отворил тяжелую дубовую дверь. На дворе холодный ветер дул с такой силой, что освещавшие лестницу фонари вздрагивали и мигали во мраке летней ночи. Кроуфорд вышел из резиденции; по правую руку от него шел Браун, по левую — Гетлиф. Шедший за ними Мартин снова искоса взглянул на меня, глаза его смотрели проницательно и ласково-насмешливо. О чем он в этот момент думал? Может быть, о том, что не пройдет и шести месяцев, как Кроуфорд уйдет из резиденции навсегда, а один из этих двоих людей войдет в нее хозяином?