Дело генерала Раевского — страница 34 из 93

Все и трезвые и выпившие гости собрания сидели молча, как-то недоумённо разглядывая предметы, в беспорядке разбросанные по столу, словно это было кем-то брошенное поле боя.

— Странный этот генерал Раевский, — сказал утомлённо и растерянно Иеремей Столбов, опускаясь в кресло и потирая виски обеими руками, — он возникал всюду, где решалась судьба Наполеона, и ни разу ему не уступил. Ведь был ещё Лейпциг, выигранный его неимоверной стойкостью, был Париж. Ведь за Рейном, когда был ранен Витгенштейн, Раевский вместо него возглавил главное командование. По пути на Париж он разгромил всех маршалов, которые попадались. Он двенадцать часов штурмовал этот прекрасный город и не разрушил его в тот мартовский день, просто сломил сопротивление. Перед ним Мармон, один из лучших маршалов Наполеона, вопреки воле императора, подписал соглашение о капитуляции. Раевский посоветовал Александру Первому избавить достойного противника от унизительной церемонии сдачи ключей ворот столицы. Любой другой народ усеял бы каждый шаг такого великого солдата бюстами, статуями и всякими другими знаками благодарности, а у нас его забыли сразу же по возвращении домой. Тот же благословенный Александр отправил его в захолустье на юг Малороссии командиром корпуса. Это была настоящая ссылка. Как знать, быть может, в планы значительной и очень влиятельной части высшего российского общества той поры такой вариант окончания войны не входил?

7


Я уходил один с этого странного собрания по полночной Москве. В городе было пустынно и одиноко. Мне ни с кем не хотелось разговаривать. Я выбирал маленькие тихие переулки в этом чего только не повидавшем городе, который не раз жгли, грабили, оскверняли... За что? Неужели только за то, что он столица? Может быть, он сам кому-то крепко досаждал? А кто кому не досаждал в нашей стране, кто кого не обманывал, не продавал, не предавал, не насиловал? Конечно, больше всех других насиловала столица да и продолжает насиловать. Ещё никогда не бывало на Руси, чтобы всё население стольного города объявлялось особого достоинства сословием, принадлежности к которому без тяжких унижений и распродажи себя по особому прейскуранту добиться невозможно. И всё-таки москвичи не самый счастливый народ в России, хоть сохранили всё-таки своё наименование. Сама Россия уже давно утратила своё историческое название и шествует по всему свету как некое зловещее, для многих бессмысленное сочетание из четырёх букв, которые никак не соответствуют смыслу, якобы заключённому в них. Как долго живут в человеке посторонние мысли и чувства, внедрённые умелой рукой! Я шёл наугад и думал о том, сколько же должен был прочесть, передумать и пережить этот Иеремей Викентьевич, чтобы выносить в себе всё, что он сегодня сообщил собранию, никого, между прочим, не побоявшись. Значит, что-то есть, что освобождает его от этой всеобщей боязни, которую человек может переступить, только прихлёбывая из рюмки. Да и слушать-то не всякий решится. Двое сегодня с нашего собрания ушли. Один прямо встал со стула, пошёл в прихожую, надел плащ, нахлобучил шляпу и ушёл, не хлопнув дверью, но ни с кем не попрощавшись. Второй для приличия сбегал к телефону, с кем-то бегло потараторил, торопливо бросил на рычаг аппарата трубку и, молча всем поклонившись, деловито ушёл.

Я наблюдал всё время выступления Иеремея Викентьевича за Евгением Петровичем. Он сидел совершенно невозмутимо, как будто ничего особенного здесь не происходило и, пуще того, словно всё, что говорилось, ему давно известно. Многие после сообщения этого неожиданного бросились к Иеремею Викентьевичу с вопросами, возражениями. Евгений Петрович был невозмутим, ни на что не отреагировал, только смотрел со стороны на всё вокруг происходящее как со дна океана.

Странный город Москва. Поздней ночью он похож на какую-то неведомую страну из привидений, погруженную в какую-то слабопроницаемую глубину воды. Всё вокруг вроде напоминает неизвестно для чего и неизвестно кем построенную, забытую и вроде бы случайную декорацию. Какие-то странные существа появляются порой в переулках откуда-то и куда-то исчезают. Вон крючковатая старушка с длинным носом прошелестела по двору из-под арки с беленькой кошечкой под наскоро запахнутой полой истрёпанной бархатной шубки. Вон мужчина в кожаном пальто стоит под водосточной трубой, содрогаясь весь не то от перепоя, не то от горькой обиды удушающих всё его существо слёз. Вон кто-то выбросил из раскрытого окна квартиры на тротуар банку каких-то консервов. Банка стеклянная, она громко хлопнула, ударившись об асфальт, и разлетелась, как разрывное пушечное ядро времён давней войны, и обрезки морковок, луковиц, огурцов разъехались по тротуару. Это всё происходит на взгористом переулке, где всегда тихо. Здесь били когда-то знаменитые ключи и дом лечебницы стоял да и стоит теперь с полуколоннами на взгорке. Его до сих пор называют «штаб Мюрата».

Где-то ещё звучат среди гулких улиц торопливые шаги. Там пробегает, покачиваясь, девица с растрёпанными сивыми волосами, пугливо оглядываясь окровавленным лицом. Она скрывается заплетающимися шагами в подъезде.

«Может быть, всё это и стоит того, чтобы сжечь?» — слышится во мне отдалённый голос.

«За что?» — спрашивает другой.

Всё замирает. Тишина. Нет. Где-то поскрипывает открытая форточка. В форточке сидит какая-то птица и смотрит вниз на пустынные мостовые. Может быть, это голубь? Может, это просто муляж?

«Но стоит ли для того, чтобы всё это продолжало так пустовать, стравливать сотни, тысячи, миллионы молодых, здоровых и отменно крепких людей, их трупами заваливать окопы, рвы, канавы, морги?» — опять спрашивает первый голос.

«Но морги без того завалены», — отвечает ему другой голос.

«Как знать», — говорит какой-то третий голос, почти не по-человечески звучащий.

Я медленно бреду по этой ночной Москве, повсюду освещённой и повсюду такой непросматривающейся.

И слышу я какие-то бесшумные за собою шаги. Я слышу эти шаги уже не в первый раз. Я слышу и не оглядываюсь. Может быть, мне страшно? Нет. Тревожно? Да. Я слышу шаги за спиною всю жизнь и почти никогда не оглядываюсь. Порой я просто останавливаюсь, делая вид, будто что-то разглядываю на самом верхнем этаже высотного здания, которое стоит совсем далеко, может быть, даже на другой улице, в другом городе и на другом конце света. Но сейчас за моею спиной дыхание. Шумное и равномерное дыхание. Оно совсем приблизилось, и кто-то дышит мне теплом в ладонь, которой я небрежно помахиваю на ходу.

Я оглядываюсь и вижу, что позади меня идёт собака. Большой пёстрый дог идёт за мной, как будто мы давно знакомы. У него обрезанные уши и неотрезанный хвост. Он величиной с телёнка. Он идёт и тоже о чём-то думает, не замечая, что я на него пристально оглядываюсь. Так мы долго ходим по улицам, не вступая ни в какое общение. Мне давно уже нужно домой, но я не могу оставить собаку. Мне взять её с собой нельзя. Я живу не в собственной квартире. Я живу, вернее, я остановился у старого товарища, который панически не любит животных. Странно, как могло статься, что моим товарищем оказался человек, который так не любит животных. И вообще, может ли человек не любить животных? Может. Конечно, может, если у него нет сердца, если у человека вместо сердца механизм, скажем — часы, часы с романтическим названием «Полёт», написанным по циферблату какими-то иностранными буквами.

Мы выходим на берег. Москва-река. От воды пахнет мазутом, но блещет она при ранних подсветах зари как нечто драгоценное. В окнах кое-где зажигаются огни. А мне стыдно перед псом за то, что у меня нет своего дома, за то, что у меня друг, который ненавидит животных, за то, что вообще нет у меня друзей, к которым ночью можно прийти с бездомной собакой. Да не то что с собакой. Я сам ни к кому не могу прийти и позвонить в дверь поздней ночью.

Не торопясь, петляя по улицам и переулкам, вышли мы наконец к вокзалу. Мне стыдно перед псом подходить к подъезду и оставлять его на улице. Я даже присел на скамейку в сквере, перед вокзалом. Пёс улёгся рядом, на мелко молотый, а может быть, так усердно битый кирпич. Мне даже нечего дать собаке. Карманы мои пусты. Я ничего не прихватил от сытости со стола воскресного собрания. Пёс лежит, положив квадратную мудрую голову на далеко перед собою вытянутые передние лапы, и кажется, что ни в каких подачках он не нуждается. А на другой стороне сквера в развязных позах две молоденькие девицы расчёсывают друг другу волосы.

Па вокзале послышались первые гудки ранних электричек. В осеннем воздухе гудки звучат далеко и резко. Тишина заканчивается здесь, на берегу Москвы-реки, где некогда браво и весело обменивался сувенирами с казаками отчаянный, театрально-выспренний Мюрат, один из любимых маршалов Наполеона, великий герцог Бергский, король Неаполитанский, сын трактирщика, под барабанный бой разогнавший 18 брюмера парламент Франции. Мюрат, разбивавшийся не раз о железную твёрдость солдат Раевского, изменивший Наполеону и вновь к нему вернувшийся во времена «ста дней», разбитый австрийцами, бежавший во Францию, схваченный при высадке в Калабрии близ Пиццо и расстрелянный прямо там без судебного разбирательства. Он был, как рассказывают, красавец, необычайно общителен и столь же необычайно одинок.

Я тихо встал со своей скамейки, зачем-то поправил воротник, ещё более зачем-то причесался и тихо направился к вокзалу. Умный пёс сначала сделал вид, что ничего не слышит. Потом он медленно поднялся, сел и долго смотрел мне в спину, пока я не скрылся в толпе спешащих из метро привокзальных пассажиров.

СНЕГОПАД

1


— Понимаешь, какое дело, — сказал Олег, выслушав изложенную мною суть речи субъекта, — во многом ваш Иеремей прав. Таинственного много как в самой личности Михаила Илларионовича, так и в его поступках вокруг Царёва Займища, Бородина, Москвы, её сожжения и в его неукоснительном желании во что бы то ни стало выпустить Наполеона из России по возможности с недобитой армией. Ни у кого в те времена, я имею в виду более или менее серьёзных людей, не вызывал сомнения факт сожжения Москвы, по крайней мере Ростопчиным. Ведь все пожарные средства в столице были вывезены либо приведены в негодность. Арестанты выпущены. Винные лавки раскрыты да так оставлены. Наполеону вообще не было выгодно сжигать богатую добычу, столицу великого государства, которому великолепная возможность воспользоваться в политических и экномических смыслах представлялась неограниченная.