Её я прогоню. Уйди же,
Ужасный маленький аспид!
А Вы, сударыня, я вижу,
Решили – у меня… свербит?
Напрасно, я простой прохожий,
Взыскующий, чтоб жала яд
В такой чудесный день погожий
Не отравлял бы всех подряд…»
Я не просил у Вас прощенья
За этот вызов роковой,
Весь озабочен впечатленьем,
Что произвел своей игрой.
А Вы, признательности полны,
На грудь мою упали вдруг
И к берегу, вздымая волны,
Свели. И увлекли на луг.
В общем, ни единого неприличного слова Манефа от него не дождалась, если рассчитывала. Не раз она хихикала, порой весьма громко, Глафира же напряженно молчала, не издав ни звука.
– Вот и все, – сказал поэт.
– У-у-у, – протянула девица Дидимова и свистнула. – Где про любовь-то? Про жаркую любовь где? С поцелуями и прочими сообразными штучками.
– А про что были стихи? – удивилась Глафира.
– Любви без телесной близости не бывает, милая девушка.
– Бывает! Я, например, Тихона Ивановича с самого детства бескорыстно люблю, платонически, в отличие от некоторых.
Вместо ответа Манефа оглушительно засмеялась, что вызвало у нее глубокий натужный кашель – Глафире даже пришлось постучать больной между лопаток, чтобы унять жестокий приступ. Проделала она это едва ли не с остервенением, будто мстя за грубую насмешку над своим светлым чувством.
– Довольно! – не вытерпела Манефа.
Ту и граф Балиор счел нужным вмешаться, строго высказав девицам на неподобающее поведение и неуместный спор. Ему было досадно, что Манефа не оценила подлинной красы стихотворения, ожидая от Тихона голимой похоти. А вот реплика Глафиры Маргариновой, напротив, породила в душе поэта благодарную теплоту.
Он еще долго, как погас огарок свечи и установилась тишина, лежал в темноте и не мог отойти ко сну, и ворочался, переживая нелепые и жуткие перипетии сегодняшнего дня. Еще он представлял, как обе девицы лежат рядышком под одеялом, такие близкие и недоступные одновременно. Ему чудился едва слышный шепот и смешки, как будто они обсуждали между собою что-то забавное. «Неужто болтают на ушко? Что у них общего? Нет, с чего бы?..» От таких дум он старался поскорее избавиться, но лишь шелест возобновившегося дождя наконец принудил его отправиться в гости к Морфею.
Следующее утро оказалось на удивление солнечным. Тихон проснулся от луча света, что посягнул на его ложе, и негромкого звона посуды. Обе девы уже пробудились, но если Глафира суетилась у печи с кастрюлею, то Манефа пока нежилась на полатях. Может, она и вовсе не собиралась слезать с них.
– А вот и граф Балиор восстал ото сна, – заметила праздная девица.
– Доброе утро, Тиша! А твои вещи высохли… Я с них грязь как могла оттерла.
Смущаясь, Глафира подала поэту его аби с кюлотами и даже парик, который, правда, еще хранил остатки влаги. Кое-как прикрываясь одеялом, Тихон напялил одежду, а потом расправил на колене la chancelière. Пудра, естественно, была с него подчистую смыта дождевыми потоками, и будучи не расчесан, смотрелся он неказисто.
– А ведь какой был модный и красивый…
– Мы тебе помилуем, коли без парика пощеголяешь, – лукаво улыбнулась больная.
– Верно, пусть еще посохнет, – поддакнула Глафира. – В походных условиях не возбраняется.
– Кстати, о походе. – Тихон поднялся и стал сворачивать белье с лавки. – Сейчас же после завтрака все вместе отправляемся в Облучково! Промедление грозит нам опасностью, особенно в такой ясный день, когда дым из трубы виден словно на ладони. Эх, лучше бы ты, Глаша, огонь в печи не разводила! Будем верить, что наши тати пока что почивают на обломках жилища или зализывают раны, а иначе они уже бегут сюда с пистолями. Манефа, как ты себя чувствуешь?
– Отвратительно! Пошевелиться не могу… Ох-ох, болит-то как все!
Она откинулась на подушке, хотя до этого весьма бодро подпирала рукою голову, и застонала. В ход пошли шмыганье носом, кашель и даже ненатуральный чих. Все признаки смертельно больной вернулись к девице Дидимовой, словно бы и не уходили. Разве только бледности ее прекрасному челу недоставало, и жар не хотел возвращаться.
– Вот притворщица, – возмутилась Глафира, когда слазила на печь и с пристрастием обследовала Манефу. – Ночью спокойно спала, не бредила, а теперь зачудила, надо же!
– Никуда не поеду, мне дурно, – простонала больная девица. – Рук-ног не чую… Где я, кто я? Où vous m'avez amené, les tyrans?[46] Пить, пить! Умираю… Лекаря!..
– Господи, что же делать? – всполошился Тихон. – Хоть целебный отвар приготовить?
– Mais qui était assis sur le seau le matin?[47] – холодно поинтересовалась Глафира. – Да еще песенку под нос мурлыкала. Вот приедешь в город, будет тебе мсье Полезаев, а здесь я за Гиппократа. И потому говорю: почти здорова!
Манефа бессловесно зашипела в ответ и отвернулась к стене.
Тихон лишь чертыхнулся на такой содержательный спор. У него пока хватало других, более приземленных забот – умыться да под куст сбегать, где он и вымок заново, как ни старался обходить остатки пожухлой листвы на ветвях. Воздух был полон стылой свежести, а почва с ночи похрустывала молодым ледком. Но к полудню, несомненно, должно было сильно потеплеть, поскольку солнце сияло сквозь полупрозрачные кроны деревьев будто летом, отчасти даже согревало.
У поэта уже стали складываться первые строки будущего творения, но тут весьма кстати выскочили из памяти «желто-красные листья», и вдохновение угасло в самом зачатке. Тихон опомнился и поспешил в избушку егеря.
Глафире, похоже, путем угроз и увещеваний удалось уговорить больную девицу слезть с полатей и облачиться в сухое платье. Выяснилось, что она пообещала доставить Манефу в Облучково, а там уже дать отлежаться до полного выздоровления.
«Неужто не боится, что братец вдругорядь воспылает страстью и учинит новое безумство?» – озаботился поэт. Сам же он, к удивлению, ощутил не только ревность от будущего близкого соседства Акинфия с возлюбленной, но и некоторое облегчение. Нрав этой взбалмошной девицы был таков, что находиться с ней долго под одной крышею становилось трудно. Что хорошо, может быть, для светской львицы и мимолетной подруги, то для доброй жены годится мало.
Вдобавок сидела все-таки у него в мозгу мерзкая сцена в каменном вертепе, когда пьяный Фаддей охаживал Манефу, и никак не желала забываться. И все больше казалось графу Балиору, что девица отдалась проклятому кошевнику вовсе не в беспамятстве, а по взаимному влечению. Уж очень она на любовные утехи падка, вплоть до бесстыдства.
«Почему же я только сейчас стал это замечать? – задал себе вопрос Тихон и посмотрел на сидящую напротив него, за столом Глафиру, и припомнил ее вчерашние слова: – Люблю платонически, с детства». Смех, да и только! А ведь они в самом деле вместе росли, только Тихон почти не обращал на улыбчивую и строгую девочку внимания, в противном же случае просто показывал ей язык или корчил рожи. Но играть с ней было не скучно, и не приходилось опасаться пустых обид, на какие обычно горазды девчонки – ушибы и смех Глаша сносила стоически, и за ответным словом в кармашек платьица не лезла. Но при этом ни на минуту не давала забыть, что она все-таки девочка, уж как только у нее получалось?
Сейчас она быстро, хотя очень аккуратно поедала овощное рагу и хмурила брови, косясь на мнимую больную.
– Что задумались, спасители? – вопросила с усмешкой Манефа. – Ну и гадость мы тут поедаем, ей-богу. В пещере-то лучше было.
– Тихон Иванович жизнью рисковал, чтобы тебе пропитание добыть, – прищурилась недобро Глафира.
– Это он молодец, хвалю. Что ж, я готова! Ah, maintenant du tabac le plus mordant…[48]
Тихон подхватил свою суму с остатками «пещерной» экипировки – впрочем, почти все он утратил в борьбе с обстоятельствами. Погасший давно фосфорный порошок, впрочем, он аккуратно притер пробкою и сложил завернутым в платок. Глядишь, механик и сумет возродить волшебное сияние. А вот l’arbalète было отчаянно жаль! Валяется сейчас среди прочих обломков на бивуаке. Ладно хоть несколько стрел и яд сохранились.
Главной же утратой, без сомнения, был воздухолет, это великое изобретение Акинфия Маргаринова. И тут уж Тихона, наверное, не могло ничего оправдать, оставалось лишь дать себе клятву вывезти останки аппарата в имение механика и там всемерно способствовать восстановлению машины – и деньгами, и ручным трудом.
– По коням! – браво вскричал поэт и стал седлать Копну.
Насколько возможно, они постарались сокрыть следы пребывания в избушке. Придирчивый обыск егерем, впрочем, легко обнаружил бы недостачу сена, целебных трав и табаку, неверный порядок в укладке постельного белья в шкапу, да и прочие мелкие изменения вроде застывших на столе капель воску и подвижки мебели. Но задерживаться тут сверх возможного становилось все опаснее – со стороны лагеря Струйского порой доносился подозрительный шум, похожий на разборку завалов. Значит, скоро должны нагрянуть и тати, привлеченные дымом из трубы.
Как еще не прибыли? И не рожки ли там охотничьи звучат, знаменуя собою облаву на воров? Показалось!
Манефа бодро забралась в седло, Глафира уселась за нею, Тихон же с котомкою зашагал рядом. Бешмет его был все еще влажным и неприятно оттягивал плечи, стесняя движения.
Руководствуясь исключительно солнцем, они отправились на запад. Через версту-другую лесные угодья князя должны были закончиться, а там уже пролегали открытые поля и луга. Только псовая охота и могла бы сейчас нагнать беглецов, но в этих краях, очевидно, после оглушительных фокусов железного чудища учинять ловитву было бы нелепо, разве что на людей вроде графа Балиора.
Поля князя особым рачением не блистали, многие пашни были запущены и обросли волсецом, а хижины крестьян, виденные путниками издалека, едва не разваливались от худого присмотра. «Видать, к дидимовским заводам приписал своих людей», – с неодобрением подумал поэт.