– Два пальца в рот – и начинай за жизнь бороться! – покрикивал он бодро. – Гляди, чтоб он мне башкой тудась не сыграл.
Китайца, верно, заворожила болезнь Матюшина. Он продвигался с ним терпеливо шажками, пыхтел и подпихивал плечом, не давая закружиться и упасть. Нужник таился тут же, в караулке, и хоть Матюшин понимал, куда тащиться да про два пальца в рот, но остального еще не понимал. Китаец, хоть неохотно было мараться, одолел себя и взялся помогать ему до конца. Но испугался и замер, когда рвануло из больного белым хлебом да заглоченной колбасой. Когда поднял Матюшин взмокшее от потуг лицо и вздохнул, китаец стоял в шаге от него, молчаливый, и дожидался только вывести. А он готов был умереть, но чтобы не выходить больше наружу, постигая по взгляду мертвоватому китайца, что и в глазах всей солдатни подписал себе приговор. Он дернулся и срыгнул младенчиком уже молочную кашицу, но полез мыча в карман, выдернул в кулаке все деньги, что были, разжал дрожащую руку, как есть, с копеечками грязными меди, чтобы увидел их китаец, – тот, понимая, что делает, молчаливо взял, сосчитал, но остался неожиданно довольный и до копейки сгреб в карман. Постоял, глядя с проснувшимся удивлением, и только вдруг ущипнул, прежде чем смог уйти.
Оставшись в парашной комнатушке, Матюшин потащился к тазу умывальника, залез головой под ледяную воду, что сморкала из ноздреватого крана, и потихоньку начал оживать. Умылся, зализался, пошагал, чуть робея, в караулку. Но китаец давно отправился в роту. Помогалов же был доволен его свеженьким видом да расхваливал, не унимаясь, марганцовку, и ничего в караулке за это время не изменилось. Ночью, когда в караулке не сыскать было живой души, раздобыв карандаш и клочок хозяйственной, будто б из опилок, бумаги, Матюшин накарябал весточку в Ельск. Клочка хватило, чтоб сообщить, что жив и здоров, да взмолить выслать десять рублей, срочно ему нужных, как жизнь. Слезы дрожали в его глазах от мысли, что клочок этот будут держать в своих руках отец и мать, будто б и сам касался не бумажки, а заскорузлых рук, да не мог от них никак оторваться. Однако ж дармовой копеечный конверт отбыл по адресу чохом с другими солдатскими письмишками, так что отмирало тоскливо сердце, как неспешно и долго с почтой уходили отпущенные прогуляться на станцию двое зверей.
Дни превратились в томительное щекотное ожидание. Письмо из дома послушно притекло в руки. Конверт был крепко склеен, так что пришлось рвать терпеливо, но вложено не оказалось даже рублика. Только исписанный кривобоким бережливым материным почерком лист бумаги. Но и в том, что отписывала Александра Яковлевна сыну, – ни словечка, ни душка не было о деньгах, что он просил срочно выслать. Мать докладывала свой день, что она с утра сделала, будто только о том и было в ее голове; прописала, что они довольны с отцом, что он жив и здоров, чтобы бросил хоть в армии вредить здоровью – курить; да в конце было так: «Пиши нам, Васенька, желаем тебе здоровья, счастья, успехов в труде и в учебе». Мать отошла сама собой, он и позабыл, что она там писала. Он видел во тьме лицо поджатое смуглое отца, слышал его ласковатый голос, какой стал у него после смерти Якова, – вот гляди, говорит, а сам десять рублей только и жалеет; ночью в караулке, лежа на нарах средь сдохшей солдатни, Матюшин глухо плакал, покуда не проклял вдруг со всей ясностью отца, – и сам сдох, уснул.
С полночи заступил на родную свою вышку. Погода была ясной. Огоньки тихие зоны, похожие на светляков, да яркая россыпь небесных звезд видны были так зримо, будто с близких берегов, и воздух ночи протекал меж ними живой полноводной рекой и светло запруживался в бескрайней степи. Матюшин проснулся и после опустошения да крушения, которых уже не помнил, блуждал до рассвета по той реке, будто на лодочке, больше не ведая горя, и вплыл в дымные великие ковши тумана. Забрезжил бледный пустой свет. Туман дурманяще пахнул табаком, будто б курили в степи. Матюшина томило уж сколько дней без курева. Он дышал с голода туманом, и было непостижимо подумать, что можно добыть сигарет. Когда рассвело, станцию огласила первая, самая ранняя электричка. По дороге от поселка пошагал человек. Видя с вышки этого человека, Матюшин обрадовался ему после ночи, но приметил вдруг, что пускает он дымок – шагает и курит. Путь его в то время поравнялся с вышкой, и не иначе как от одиночества, глазея снизу на обернувшегося близкого солдатика, взмахнул он навстречу рукой. Если б он не взмахнул, Матюшин не сделал бы того, что случилось уже само собой, слово за слово, когда позвал он человека и мужичок виновато на дороге остановился.
– Курить есть? Подбрось, выручи!
– Да как же она долетит? – задрал голову мужичок, но готов был удружить и топтался подле забора.
Это и было понятно, но Матюшин жалел одуматься, а мужичок стоял так близко, что сил не было его упустить, да еще хотел тот помочь, и позвал:
– Ты хоть подойди, тут вот щелка есть.
До соседних вышек метров по двести. Соображая с опаской, как бы не попасть на глаза, он уверился, что видно было размыто одну конурку. Если что и могло устрашить Матюшина, так это то, чтоб человек не оказался вертухаем или офицером из лагеря, но вида мужичок был самого простого, работящего, а шагать в такое время на станцию офицер или вертухай все же не могли. Дело было в одной минуте. Он слетел на тропу. Мужичок боязливо просунул в щель папиросу, сам волнуясь, и у забора, так как не было своих спичек, скоренько Матюшин подкурил от его окурочка. И разлетелись они, одинаково чувствуя в душе облегчение.
Блаженной той легкости, когда пыхтел сжатой в кулаке папироской, горячей, будто с пылу да с жару, и глядел вдаль на уходящего по утренней невесомой дороге мужичка, хватило Матюшину ненадолго. Он искурил в прах папиросу, а мужичок уж успел исчезнуть, когда послышался неясный шум, идущий от караулки, и скоро на тропу выбросился, как со дна морского, бегущий сломя голову, гремящий железно автоматами наряд солдат. Он увидел бунчук антенны и рацию у одного за спиной, увидал фуражку, задратую от ветра, Помогалова и захолодел, думая не иначе, что где-то на периметре лагерном совершился побег. Бегущая толпа схлынула под его вышку и встала безмолвно, будто б отдышаться. Но никуда они дальше не побежали, а глядели на него зло и удивленно с тропы. Помогалов поправил фуражку и не спеша уже стал подниматься, крикнул с угрозой отворить дверку, будто он не стоял часовым на вышке, а заперся и держал против них оборону.
Поведя в напряженной тишине носом, точно пожарник, Помогалов почуял горелое и успокоился.
– Ну что, сука, хорошо покурил? Знаешь, что за такой перекур бывает? А за куревом куда, на зону, что ль, ходил? Что курил, травкой балуешь? Поняли… Играем в молчанку…
Старшина сошел тяжеловато с вышки, больше ничего не говоря, и наряд пошагал обратно по тропе к караулке. Матюшин достоял смену. Когда сменяли, то солдаты, уже новые, пялились на него и молчали чудно, будто сговорившись, а потому молчание это походило на шуточное. Он даже поневоле разок улыбнулся, глядя на их чудные лица. Все знали, что он сбегал с вышки за куревом, но не знали, куда сбегал и что там курил, а сам Матюшин и не понимал, отчего подняли караул по тревоге, отчего повскакивали и прибежали с рацией под его вышку.
В караулке старшина его все же наказал, но наказание это показалось опять же шуточным – чтобы он кирпичом отскоблил в нужнике две чугунные параши. До того он ни разу не опускался драить парашу, но все видели, куда отправился он исполнять с кирпичом в руках приказ старшины. Покуда он драил, никто не сходил даже по нужде, кроме самого Помогалова, что сел перед ним не стесняясь и только беззлобно посмеивался, утяжеляя поневоле или же с целью воспитания эту грязную, тупую работу, да приговаривал:
– Извиняй, сынок, стало невмоготу. Мое говно здеся не чужое, сам понимаешь. А курил-то что? Ну, помолчим тогда, помолчим…
Посреди дня, а он еще не отбыл целиком наказание, потому что отлучался и снова заступал в свою смену на вышку, в караулку явился Арман – верно, происшествие было такое, что его давно поставили в известность, он обо всем знал. Он приказал найти замену, отослать без оружия в роту и тут же ушел. Окликнутый старшиной из нужника, Матюшин услышал от него приказ замполита, был отпущен из караула и пошагал одиноко в казарму, где поджидал его дневальный, пиная тазик с тряпкой, чтобы мыть начал полы. Думая, что это продолжается наказание, Матюшин сбросил китель, чтоб не замарать, и ползал с час на полах, выбегая к летнему умывальнику сменять воду в погнутом алюминиевом тазу. Бегая так, он повстречался с Карповичем, которого давно позабыл и вот уж месяц виделся только на разводах в карауле. Тот остановился, никуда не торопясь, и грустно на него поглядел.
– Как у тебя дела, слышал, устроил на зоне заварушку. С твоим делом решили, больше в караул не пойдешь. Арман хочет сделать тебя вечным уборщиком, так что думай, хитрый малыш.
Матюшин отвернулся и пошагал домывать казарму, чувствуя ознобисто спиной, что провожает тот, глядит вослед. Вечером же на поверке Арман сказал вышагнуть из строя и объявил первому взводу, что до конца службы Матюшин не будет ходить в караул. А потом и второму взводу, на другой день, тоже приказав выйти перед строем, объявил, что назначает до конца службы Матюшина вечным уборщиком, что таким, как он, нет места в карауле и что таких, кто вступил в незаконный сговор с заключенными, теперь будут расследовать и судить.
В воскресенье вместо бани повезли в военную прокуратуру. Ехали в Караганду на автозаке, в той же каталажке, прикрепленной для перевозок этапных к роте, и отвозил его снова старшина, но молчаливый и злой, зная уже, что послал его замполит в прокуратуру даром, только б попугать солдат. Матюшин же был рад, что дождался хоть этого события, чувствуя себя похороненным заживо и оболганным все эти дни, которые выставлял его Арман, будто уродца, напоказ. Он знал, что ни в какой преступный сговор не вступал, да и не понимал, так до конца и не понимал, что же это такое, в чем его обвиняют.